
А. Мартынов. Монгольский офицер
перед ламой
В эту только поездку получил я понятие о медицине как науке, благодаря dниманию почтенного доктора нашего Порфирия Евдокимовича Кирилова, который восстановил мое здоровье. Оно было до сих пор слабое по причине, полагаю, неумеренного лакомства разными печеньями, которые в доме нашем заготовлялись в обилии, большего частию пряженые в масле. Я часто страдал болью в животе и родители прибегали к помощи бурятских лам (духовные лица), кои все включительно занимаются лечением. Но в чем оно состоит? У ламы сотни кошельков с разными медикаментами, истертыми в порошок. Он берет из каждого кошелька по некоторой дозе ложечкой и все это смешивает, разделяет на приемы и дает больному в том предположении, что которое-нибудь лекарство подействует же против болезни. Отвратительнее этих так называемых «ламских задачек» я ничего не знаю. И надобно же было, чтобы они не уморили меня!
В Забайкалье, на пути в Петровский завод, ехал я с одним ямщиком — мальчиком и догнал пятерых беглых каторжников. Я, тоже мальчик лет 19-ти, пришел в такой воинственный азарт, что выскочил из экипажа с бывшим при мне кинжалом и приказал оторопевшим беглым вязать друг друга; они повиновались, но вяло; я в экстазе бросил кинжал на землю и начал вязать сам. Как не пришло им, еще не перевязанным, схватить кинжал и заколоть меня, — одному Богу известно! Когда перевязал и повел пленных к экипажу, ямщик мой ужо убежал, и я, посадив связанных в повозку, сел на козлы и приехал на станцию.
Около этого же времени представлялся мне случай умереть по-французски — от угара. Нанимал я маленькую комнату возле столовой и вместе кухни, так что к обеду призывали меня стуком в стену. В комнатке была отдельная печка, которую топили по утрам, когда я уходил на службу, так что я и не знал — угарная она или нет. Однажды попалась мне поэма Баратынского «Эда». Целый вечер читал я ее и перечитывал. Она так понравилась мне, что я решил списать ее и для этого не пошел на службу. Когда я писал, печку вытопили и закрыли; кончив письмо, от усталости лег на постель, упершись ногами в стену печки, иначе не было места — и немедленно заснул. Стук в стену призывал меня к обеду, но мне так сладко спалось, что я решил не идти; к спасению моему кухарка не угомонилась и простучала второй и третий раз, прерывая мой сон. Это мне надоело и я пошел через холодные сени сказать, что обедать не буду, — по лишь пахнул на меня холод, как я упал замертво... Едва отлили водой, так угорел.
Многочисленных опасностей, которым подвергалась жизнь моя во время моих охотничьих похождений, не привожу здесь, так как о них упоминалось в «Воспоминаниях о ловле зверей, птиц и рыб в Сибири», напечатанных в «Библиотеке для Чтения» 1854 года, февраль, апрель и май, 1855 — февраль и 1859 — июль. Скажу только, что хоть критики того времени, не все впрочем, отнеслись недоверчиво к моим рассказам, — но они заключали в себе голую правду, ибо как тогда, так и теперь я вовсе не имею в виду хвастаться своими похождениями, а желаю только представить доказательства, что есть какая-то неведомая сила, которая бережет человека, не смотря ни на какие его дерзости и безрассудства. Для чего бережет? — Это тоже темный вопрос.
Еще несколько доказательств этой бережливости, относящихся ко времени, взятому в этой главе.
Религиозность моя в юные годы была искаженная и так сказать смешанная, потому что антирелигиозные идеи бродили и в то время, как и ныне. Поэтому рано выработалось у меня мнение о самоубийстве, — от которого впрочем не отрешился и до сих дней, — что оно есть дозволенное и верное средство покончить с жизнью, когда в ней не предвидишь ничего хорошего. Надобно только, во-первых, здраво и всесторонне обсудить — точно ли жизнь ничего не представляет в будущем, и что нет уже никакой возможности исправить ее? И во-вторых — недолжно совершать этого акта, как обыкновенно делают, с эффектом, чтобы пропечатали о вашем подвиге в газетах. Это и доказывает, что большая часть самоубийств совершается необдуманно, так сказать второпях, чтобы не раздумать... При обдуманности, я уверен, что отлагается 99 из ста решений, как это и случалось со мной. Во всю свою длинную жизнь я знал только одно обдуманное и, можно сказать, рациональное самоубийство.
Это была смерть кяхтинского пограничного начальника, Ивана Григорьевича Иванова. Будучи гвардейским полковником, он за какую-то провинность (говорили, похитил понравившуюся ему лошадь, которой продать не хотели), был переведен в гражданскую службу в Сибири, где ему и дали место это в Кяхте. Можно судить о положении еще не старого, холостого, избалованного жизнью штаб-офицера гвардии в Кяхте, между лицами, о коих Рылеев сказал: «купцы наши невежды», с такими подчиненными, каковы сибирские казаки, в сравнении с гвардейцами, и офицеры, из которых одного спросили: «какая разница между офицером и казаком»? — он ответил: «казак получает провиант, а офицер не получает». — Ив. Гр. не вынес сибирской тоски, а возвратиться на прежний путь не было никакой возможности. Он заболел и вместо предписанной диеты, обжирался колбасой и ветчиной, лекарства бросал, — и умер самою, так сказать, христианскою смертью в чем никто не сомневался, кроме близких к нему.
Мои обдумывания самоубийств были по настоящее время (о будущих впереди) по таким поводам: Когда мне было только 16 лет, отец, кутивши с приятелями, подстрекаемый ими, решил женить меня: призвали и приказали готовиться; никаких возражений не слушали. Насилие это до того возмутило меня, что я решился повеситься, если отец не изменит своего намерения, чего я дожидал: когда кончится кутеж, думал я, если и тогда будет та же песня, так уж баста... Прошло дня три в мучительном ожидании, кутеж прошел и отец сказал мне, что он потрунил, т. о. пошутил. Хороша бы вышла шутка! Но далее дело было посерьезнее. Рыская по Забайкалью часто бывал в Верхнеудинске, где познакомился с судьей Окороковым. У него была единственная и премиленькая дочь — Клавдия Ивановна. При всем своем старании обдумывать свои поступки, я необдуманно и по уши влюбился в эту сибирячку. Намерения мои были чисты, я их высказал и их одобряли, только желали спросить прежде окончательно решения крестного отца — иркутского вице-губернатора Кирилова, автора самых скучных и бездарных записок о Сибири. Написали к нему, я уехал домой с самыми блестящими надеждами и разумеется еще более влюбленный. — Долго ждал ответа, сердчишко надрывалось. — В это время приехал ко мне друг и приятель, молодой инженер Ле-Дантю, с которым коротко сошелся в Петровском заводе, где у него была родная сестра, жена декабриста Ивашева, добровольно приехавшая к нему девицей, и здесь повенчавшаяся. Она, кажется, была гувернанткой в доме Ивашевых. — Разумеется, первою новостию был рассказ о намерении жениться и о невыносимости ожидания решительного ответа. Ле-Дантю настолько был мне другом, что обещал ехать прямо в Верхнеудинск, узнать о ходе дела и уведомить. Я проводил его с полною уверенностью на хороший исход поручения, так как он дал слово употребит все старания склонить дело в мою пользу. — Но и от друга долго не было вести. Я не вытерпел и поскакал в Верхнеудинск. На квартире у атамана Забайкальского полка Анемп. Ив. Разгильдяева меня тотчас спросили:
— Слышали, какая здесь важная новость?
— Нет.
— Ваш друг, Ле-Дантю, женится.
— На ком?
— На вашей невесте — Клавдии Ивановне.
Много раз потом встречал я известия в газетах, что такой-то и такой-то застрелились от любви, разумеется обманутой, и вполне верил этому, ибо сам едва удержался от искушения пустить в себя пулю, будучи так жестоко обманут и другом и возлюбленною, и то только потому, что казак мой и человек Ле-Дантю не отходили от меня; последний на коленях умолял пощадить барина его, который избегал встречи со мной; да я и сам вскоре ускакал восвояси и дорогою раздумал убиваться.
Был повод еще серьезнее; о нем должен упомянуть по тому, чтобы не, упрекнули меня за умолчание. Как я уже где-то сказал, граница оберегалась от переездов за нее контрабандистов и т. п. ежедневными разъездами казаков между редутами. Поверялись разъезды эти печатями в деревянных колодках, в форме яйца: одна передавалась от крепости до другой, другая — между редутами. Этим постоянным сообщением пользовались для даровой пересылки писем и посылок. Раз отец, быв в Кяхте и собравшись ехать домой, послал меня за посылкою к попу Алексею, тестю одного из Разгильдяевых. Я принес, отдал отцу и он уехал. Посылка перешла по меньшей мере через 50 рук на протяжении пути в 1000 верст, — и из нее пропали зашитые в ней деньги 6 т. — Нарядилось следствие, отец из боязни ответственности и уплаты пропажи, впал в меланхолию и даже помешательство, меня привлекли к допросу и почему-то общее мнение приписывало похищение мне, тогда как все мое участие состояло в том, что я перенес посылку, вовсе не зная, что в ней зашиты деньги, ибо было сказано, что тут зашита китайская материя, что и справедливо, судя по мягкости и объему. Расстройство здоровья отца тоже мне приписали, — словом я был на краю погибели, как человек в юности терявший хорошую репутацию, и крайне призадумывался, последствия чего легко было предвидеть. Но кончилось тем, что суд признал нахождение в посылке денег недоказанным, меня оправдали, отец выздоровел, поплатившись только почтовою пересылкой рублей 20. — Впоследствии стало известным, что деньги вытащила, зашивая посылку, любовница попа, и их было не 6 т., а 600 руб. Отец Алексей наложил хорошие проценты, на случай если бы взыскание пало на моего отца.
III
Новое назначение. — Следственная комиссия. — Ссыльный Кобрин. — Декабрист Поджио. — Поликсеньев. — Возвращение по фронт. — Барон Зальвергельм.— Высылка из Иркутска. — Генерал-губернатор Броневский. — Крюков. — Жизнь в Кяхте. — Сестра Анна. — Золотопромышленник Кузнецов. — Тунка. — Князь Горчаков. — Люблинский. — Тункинские воды. — Раевский. — Алибер. Женитьба. — Семейное предание. — Дуверов. — Выход в отставку. — Служба у золотопромышленника Мясникова. — Открытие пансиона. — Байкал. — Опасности.
Генерал-губернатор Сулима, обозревая вверенный ему край, остался очень довольным, что нашел грамотного казака. Льстецы, разумеется, раздули это удовольствие и приготовили мне новое место смотрителя казенных зданий, с содержанием в 800 руб., да звание хорунжего давало 240 руб., и так переход с 6 руб. на 1000 был не дурен. Кроме того лишь явился я в Иркутск, меня прикомандировали к важной следственной комиссии посланной в Александровский казенный завод для открытия делателей фальшивых ассигнаций.
Председателем комиссии был Советник главного Управления Николай Степанович Турчанинов, известный в ученом мире ботаник. Члены: чиновник Охапкин, которого обыкновенно называли Хапкин, и — я, юный казак.
Повод к комиссии был следующий: за несколько лет в Александровском заводе был ссыльным загадочная личность — Иван Алексеевич Кобрин. По образованию, светской манере и проч., он несомненно некогда принадлежал к высшему аристократическому кругу столицы; в чем состояло преступление его, я и после сошедшись с ним коротко, не мог выпытать от него. — Разумеется он, как и многие другие, намекал на политическое значение своей, ссылки, но я, видев много политических преступников, державших себя без исключения все, какими-то ошпаренными курицами, не поверил бойкому Кобрину, как не верил в том же Раевскому, что после и подтвердилось записками Липранди... но об этом речь впереди. — В заводе Кобрин вошел в близкие отношения с женой управляющего заводом — Пильникова7, за что был им больно высечен и отослан в Нерчинские заводы.
Когда Генерал-Губернатор подъезжал к Нерчинскому заводу, то на пути была партия заводских косцов под конвоем. Один из них, одетый в тонкое белье, размахивая косой, громко напевал по-французски. Слова песни заключали просьбу выслушать его жалобу. Генерал велел представить к себе певца. То был Кобрин. Он не на столько был прост, что бы, жаловаться на «расписание ему Европы», а выдумал, как по следствию оказалось, фабрикацию в заводе фальшивых ассигнаций, что и брался доказать, если его туда вытребуют. Его отправили в Иркутск и нарядили комиссию.
Комиссия состоявшая из ботаника, чиновника и молодого казака, нашла в заводской кассе несколько фальшивых бумажек, представили их в Иркутск, где однако эксперты нашли их настоящими, о чем и уведомили нас.
Дело Кобрин развел в громадные размеры и ничего не доказал, но был оставлен в Иркутске по ходатайству старых приятелей из знати: Тюмевцова и других.
Здесь, т. е. в Александровском заводе, я первый раз встретился с своего рода знаменитостью — крестьянином в модном фраке, цилиндре и т. п., говорившем о самых возвышенных предметах и бойко по-французски. Это бывший сосланным в 1824 году разжалованный майор Владимир Федосеевич Раевский. После, лет через пять, я с ним коротко сошелся и в своем месте буду говорить об этой недюжинной личности.
Вдруг получаем мы громовую весть, что генерал Сулима переведен в Западную Сибирь, а в Восточную назначен Броневский. Турчанинов и Охапкин тотчас ускакали, предоставив мне одному закончить дело. Первый спрашивал меня, не хочу ли быть переведенным в Западную Сибирь, или в гражданскую службу? И обещал попросить генерала. Я сделал новую и важную ошибку, отказавшись от этого предложения, по таковой впрочем законной причине.
Я уже говорил, что в Сибири в мое время ничего не значило съездить верст за 500 на именины, особенно там, где возили даром. Так и я, отправляясь в Иркутск, сделал порядочный крюк, заехав в Петровский завод. Здесь узники дали мне пакет к старшему Поджио (Иосифу кажется), который из декабристов был сослан прямо на поселение, просидев однако же лет семь или восемь в крепости.
Он жил в деревне около Иркутска в такой конуре, что когда я сидел у него, то у нас, обоих длинноногих, они были переплетены под столом. Как он обрадовался письмам и мне, знакомому с его братом и другими товарищами примерного несчастия, и говорил от души, что завидует другим, которые хотя и в каторжной работе, но в обществе товарищей, а он провел все эти почти десять лет в совершенном одиночестве. Я дал слово навестить его еще из Иркутска, что и исполнил.
В Иркутске я познакомился с некоторыми учителями тамошней гимназии: Ведерниковым, Бобановским (после директор), встречал тогдашнего директора Сем. Сем. Щукина, известного в ученом мире своими учеными трудами и брата литератора Ник. Сем. Щукина. Сошелся наконец с пожилым уже учителем истории Ив. Мих. Палексеньевым, которому понравился как своею любознательностью, так и, может быть, особенно тем, что рассказывая о монгольском вине из молока, вызвался приготовить его для пробы. Ив. Мих. пригласил меня к себе, с тем, чтобы принес и напиток. Вина этого конечно надлежащим способом приготовить я не мог, но сделал суррогат. У докторши была корова, следовательно и молоко, у доктора — даровое вино от откупа, а воды — полная Ангара. Я взял по равной части этих предметов, влил в штоф и сболтал, не предвидя, конечно, что буду теперь болтать об этом.
— Извините, И. М. — сказал я — вышло не очень чистое, с молочным цветом, в другой раз постараюсь.
Палексеньев целый вечер пил и похваливал, и умная речь его лилась потоком в мою, жаждущую познаний, голову.
— Великолепнейшее вино! пожалуста приносите.
— Непременно.
Таким образом раз и два в неделю я слушал моего первого, и скажу с глубокою благодарностью, лучшего из всех учителей.
С Ив. Мих. приключился казусный случай в гимназии. Раз на акте, на котором присутствовал генерал Чевкин, путешествовавший тогда по Сибири, Палексеньев приготовился излить все свое красноречие в присутствии знатного гостя, но к несчастию выбрал темою подвиги Наполеона I и так увлекся им, что в половине речи его свели с кафедры и оригинально. Директор Щукин подошел сзади и дернул за фалду, — но как оратор не почувствовал этого, то Сем. Сем. потянул изо всех сил... Надобно было знать чудака Щукина, чтобы постигнуть вполне весь комизм этой сцены.
Приключение это, кажется, было причиной выхода в отставку Палексеньева; впрочем пенсия была уже им выслужена.
На пути своем в Россию, Ив. Мих. тоже предался раз любимому своему красноречию. Он встретил партию беглых, остановился и начал проповедывать... Те слушали. Умиленный этим вниманием, путешественник вынул бумажник, где лежали все прогоны, и вынув рублевку, сказал:
— Вот вам на харчи.
— Зачем это барин.
— Ничего, возмите.
— Нет, мы уж лучше это возьмем.
И грабители вырвали весь бумажник.
В 1862 г., в Казани я узнал, что учитель мой живет в 17 верстах, в селе, при монастыре — Семиозерная пустынь; разумеется, тотчас к нему. Он мне ужасно обрадовался; рассказам не было конца.
За тем, следивши за своим старым учителем, я узнал, какую своеобразную жизнь вел он тут. Будучи 70 лет, при большой пенсии, он не нуждался в деньгах и ни за что не брал их от крестьян за ученье детей, чем занимался от безделья, за писание бумаг, когда нужно было, и за ссуду маленькими деньгами в крайней нужде, — но весьма нравилось ему такое возмездие: мужичок, нуждаясь в Ив. Мих., приготовлял у себя баню и звал его к себе; конечно, было и угощение после окончания дела и бани. Таким образом нередко случалось, что Палексеньева в один и тот же день звали в два и три дома и он не отказываясь делал дело, парился в бане и угощался.
В 1865 году перед Пасхой пошел он в монастырскую баню, — маленькие, крестьянские, должно полагать, уже не удовлетворяли его, — где и упал с полка в котел с кипятком, и хотя был вытащен живым, но вскоре умер.
Генерал-губернатор Семен Богданович Броневский нисколько не прельстился моей грамотностию, уничтожил место смотрителя казенных зданий и впичужил, как говорит народ, меня во фронт. Учителем шагистики был адъютант его, барон Зильвергельм. Жутко было тут рабу Божию Симеону от таких причин: был я от природы левша и часто в рассеянности от помышлений, нетерпимых во фронте, поворачивался по команде: направо — налево и становился лицом к лицу с своим соседом, которому барон велел раз плюнуть мне в глаза...
— Ти, Шарпан, забуд свою стиху, — кричал он — зная, что я кропаю стишонки.
Раз позволил я казаку отлучиться во время ученья по важной надобности; барон встретил его, притащил в казармы и велел подать палок.
Возражений моих и казака не слушал и когда последнего поставили под палки, я возмущенный несправедливостью наказания, которого был невольною причиною, — закрыл казака от палок собой, став у обнаженной его спины.
— Люби его, люби! — кричал разъяренный барон, что на языке его значило — лупи, но ничья рука не поднялась на эту лупку.
Образ жизни моей был тогда таков, что только железная натура могла выдерживать. Почти каждый день были танцевальные вечера; весьма часто с них, в 4 часа утра, отправлялся прямо на ученье и шагал до обеда, перед которым удавалось уснуть, если только никто не помешает... После обеда опять ученье, за тем танцы.
На опыте пришел я к выводу, что сон нельзя мерить часами, а крепостию или слабостию его; ибо час крепкого сна равняется нескольким часам слабого. Во время короткого, но крепкого сна нет никаких сновидений и спишь, буквально по пословице, как убитый.
Однажды вздумал я навестить Поджио перед праздником, в который ученья не было, но назначен парад. Я надеялся явиться к нему, но заболтавшись вечером с обрадованным пустынником, угощенный им черносливом, сваренным тут же в водке, и отваром его, проспал до 10 часов. У меня был лихой скакун, и он примчал меня как раз в пору.
Между тем барон, разнюхав, куда я уехал, доложил генералу и меня, раба Божия, не смотря на то, что явился во время, прямо с парада на гауптвахту. В квартире сделан обыск, нашли письма Завалишина и после недельного заключения отправили в Забайкальский полк, за вольнодумство, как было сказано в бумаге.
В эту невзгоду, на 24 году от роду, появилась у меня седина, должно полагать — мгновенно, от такого душевного потрясения: богомольная и чадолюбивая мать моя пришла пешком за 500 верст, чтобы поклониться святому Иннокентию, мощи которого находятся в Вознесенском монастыре, в 3 верстах от Иркутска, — и обнять своего любимого первенца. Она с компанией, неся икону, шла по городу. Встретившийся генерал (без сомнения Броневский) остановил их и спросил: откуда и кто? Мать спросила его обо мне.
— Он на гауптвахте.
И старушка пришла прямо туда. Можете судить о душевных потрясениях матери и сына от этой нечаянной встречи.
— Что это, Семен, у тебя уже седина?
Я взглянул в зеркало и первый раз увидел на голове клок седых волос. Впоследствии, при частых подобных же потрясениях, он возрастал и в 40 лет покрыл всю голову.
В высылке меня из Иркутска за вольнодумство играло немалую роль и то обстоятельство, что я пользовался расположением одной дамы, за которой неудачно приударял генерал-губернатор. Впрочем, надо отдать ему справедливость, несколько ранее перед этим он делал попытку удалить меня более мягким путем. Из Петровского завода была возвращаема в Петербург известная Наталья Романовна. Нужен быль ей провожатый и генерал назначил меня. Но этому положили препятствие «и дружба и любовь». Буду говорить о первой. В это время приехал в Иркутск, также упомянутый уже мною, приходский учитель Крюков. Он приготовился выдержать экзамен на уездного учителя и просил испытания. Но директор гимназии Щукин отказал наотрез под тем предлогом, что не учившийся в учебном заведении не может быть допущен к экзамену. Крюков очутился в крайнем затруднении, — но я его выручил, предложив ехать вместо себя в Петербург, что устроилось притворной болезнию и свидетельством доктора... Крюков явился прямо к министру народного просвещения, пожаловался на отказ в экзамене, ему дали его в Петербурге и он отлично выдержал, возвратился уездным учителем, был им несколько лет, потом перешел в гражданскую на место чиновника поручений при губернаторе, работал за десятерых, раскрыл плутни крестника императора Николая Павловича тайши Дымбилова, — о чем расскажу после, — и наконец, пристрастившись к употреблению опиума, сначала сумасшествовал, а потом и умер, впрочем, полагаю лет 65-ти от роду.
1835-36 гг. провел я преимущественно в охотничьих похождениях, о которых, как уже сказано, дан посильный отчет критиком того времени А. В. Дружининым (см. его сочинения т. VI, стр. 794). Впрочем, в Кяхте на танцевальных вечерах был я, по крайней мере, львенком. Не лишены сибирского удальства поездки мои туда. Дом наш от Кяхты в 45 верстах. Отец, после моего служебного афронта, взял меня немного в ежевые рукавицы и не позволял бездельные отлучки из дому. Получив уведомление о предстоящем в Кяхте бале, я тихонько приготовлял лихую лошадь, и когда старик, часу в девятом вечера, иногда и раньше, ложился спать, я «ногу в стремя» и скакал «в хвост и в голову»; часов в 11 я уже танцевал, а в 7 утра был уже дома и приготовлял отцу чай, после которого, взяв ружье, отправлялся в лес, где, разумеется, ложился спать.
Ныне часто в газетах хвастают поездками верхом, но ничем подобным еще никто не похвастал, так полагаю себе это позволительным. Если же скачка моя покажется кому-либо невероятною, так привожу подобный же факт. Когда ждали Сперанского в Кяхту, то на первой станции, Устысяхте, за 22 версты, был поставлен казак Кузнецов, который на своем соловке, весьма известном тогдашней таможенной страже8, прискакал с известием о приезде Мих. Мих. в полчаса. Я имел более сильные побуждения, чем одно исполнение служебного долга, почему и скакал еще быстрее, при том и дорога моя была ровнее.
В это время директором таможни бил Н. И. Голубев. Супруга его, Аграфена Дмитриевна, одна из прелестнейших дам не только в Кяхте, но, пожалуй, и во всем мире, — очень скучала по столице и беседа с молодым казаком несколько развлекала ее. Однажды, когда гостила в Кяхте супруга Броневского, Ксения Ивановна, мы так заболтались и захохотались в ее присутствии, что знатная гостья обиделась, и, увы, для меня закрылся путь на кяхтинские вечера.
Вскоре Броневский был переведен в Западную Сибирь, на место его прибыл Руперт, я написал к нему о своей несправедливой ссылке, — и вскоре был снова переведен в Иркутский полк.
В этот раз я привез в Иркутск единственную сестру свою Анну, желая дать ей некоторое образование. Сначала поместил ее в пансион Языковых, несчастных жертв сумасшедшего отца, который действовал по словам писания: «подобает сеятелю первому вкусити от плода своего». Но Прасковья Ефимовна вскоре вышла замуж и пансион закрылся. Потом поместил ее к доктору Романовскому, жена которого, рожденная Эрнст, занималась детьми. Туда же поступила дочь Раевского, — но однажды В. Ф. пришел туда рано утром, доктор с женою были еще в постели, дети сидели у самовара и пили чай, — а на самоваре, обвившись около его шеи, грелись докторские невыразимые… Раевского это крайне взбесило и дети были взяты. Сестру мою приняла к себе Алек. Ив. Безносикова, к которой написал я в альбом искренние стихи, ибо она вполне этого заслуживала. Последнее время несчастной жизни своей, сестра жила и училась у княгини М. Н. Волконской, — и умерла почти скоропостижно, приехав на мою свадьбу.
В этот же приезд мой в Иркутск судьба была очень милостива, — если бы только я мог предвидеть это, — улыбнулась мне устами племянниц и наследниц ставшего потом сибирскою знаменитостью — Ефима Андреевича Кузнецова. Казарма наша была рядом с его домом и сады обоих домов, равно и гуляющие в этих садах, по ветхости заборов, сходились на задах... но молодой казак прозевал, иначе вот что выпало бы на его долю:
Е. А. был из первых золотоискателей в Сибири и в то время, как другим улыбалось счастие, его преследовало примерное несчастие, — но и он примерно преследовал свою цель. Употребив все свое состояние, нажитое откупом, он употребил много и чужого, так что затруднялся в кредите, а деньги были очень нужны. Однажды обратился он к отводчику площадей Занадворову, о котором упоминал уже я, познакомившись с ним в Петровском заводе, — показал ему несомненные знаки отысканного им золота и просил денег. Отводчику легко было удостовериться в справедливости открытия, и он отдал все свои деньги, — а первые отводчики имели их... На это сравнительно маленькое средство, с трудом и унижением отысканное, дело Кузнецова развилось в громаднейшие размеры и он стал в ряд первых счастливцев золотопромышленности. В благодарность за одолжение, он одолжил 3-ва одною из своих племянниц, другая вы-дана за камергера Булычева... Выражение мое одолжил оправдалось, ибо 3., как увидим после, был крайне несчастлив браком. Кроме того, он разошелся и с Е. А., который однако же уже сделал завещание в пользу племянниц. Недовольный мужьями их и не желая изменять завещание, он решил истратить наследство при своей жизни, которой оставался уже кончик. Мотовство его, можно сказать, было беспримерное: довольно сказать, что на одно украшение церквей он внес епископу Нилу 250 т., построил, несколько публичных зданий: институт, театр и проч. Но еще лучше такой случай: у него был домашний доктор Романовский; раз старику стало дурно, послали за доктором, оказалось, что генерал-губернатор засадил его на гауптвахту, однако же забежали к нему и туда. Не имея возможности отлучиться из этого каменного мешка, хотя бы настало светопреставление, — арестант написал записку другому молодому доктору и тот живо помог больному, который воображал, что он был на краю гроба, — и чудесно спасен. За это спасители получили: Романовский 50 т. и молодой доктор за один только визит 25. т. ). За всем тем наследницам осталось по полумиллиону каждой чистогану и по 20 т. годового дохода с приисков, находившихся в особом управлении, что вместе давало по меньшей мере по 40 т. годового дохода.
С таким доходом можно было жить и не в Иркутске, но Занадворова, остался там, приняв место управляющего чьим-то прииском, — и попался под уголовный суд, долго содержался под арестом и выбрался из Сибири весьма плачевно.... Эту историю я однако же расскажу после подробно.
Теперь скажу к слову, как в то время наживались в Сибири капиталы. Д-р Романовский имел приданого за женой и своих — трудовых 25 т. и вверил их золотопромышленнику Николаю Мясникову, который вылетел в трубу. Романовский остался ни с чем, как вдруг получил от Кузнецова 50 т.
Не попав в этот золотой водоворот, хотя «счастье было так близко», — я был определен начальником тункинского пограничного отделения и поселился в Тунке, известной из статей г. Ровинского, напечатанных в «Древней и Новой России» 1875 г., в 180 в. от Иркутска.
Начну рассказ о пребывании моем там с анекдота. Однажды, быв в Иркутске, — куда я также скакал на балы, как из Кудары в Кяхту,— танцевал я с какою-то сентиментальною дамой мазурку. Она рассыпалась в жалобах на Сибирский холод, скуку и т. п., я поддакивал.
— Так значит, и Вам не нравится Сибирь?
— Да.
— Давно вы из Петербурга?
— Я не из самаго Петербурга.
— От куда же?
— Из Тунки. — Ну, все же это не несносная Сибирь! Тункинская долина защищена от севера великолепнейшими в мире скалами саянского хребта, и здесь уже частию пахнет югом. Если бы, подобно китайцам, провести по скалам этим великую стену, то был бы в Тунке чистейший юг. Вот факт, поддерживающий мою мысль о цели китайской великой стены.
Увы, великолепная природа не облегчала тяжести одиночества, в котором я очутился, и перенес его благодаря только своему религиозному настроению, которое дало мне возможность посещать храмы и молиться в них на удивление моих 15 т. подчиненных, что, скажу смело, имело на них самое благотворное влияние.... После много раз и теперь в Чебоксарах я находил и нахожу единственную отраду жизни в религиозном развлечении.
Однажды заметил я там красивую, стройную и высокую женщину, хотя уже далеко не первой молодости, но бросавшуюся в глаза изящными манерами.
— Кто такая? — спросил я.
— Это княгиня.
— Какая княгиня?
— Жил тут князь Горчаков, вот дом его, — так она, из здешних казачек, жила с ним (что на областном сибирском языке имеет свое значение), ее и прозвали княгинею.
Об этом князе Горчакове потом рассказывал В. Ф. Раевский следующее: в молодости он шлялся за границей и возвратился в Россию во время царствования императора Павла. Однажды на параде государь, заметив перед толпой ораторствующего и размахивающего руками господина, велел узнать, кто он такой и что рассказывает? Оказался кн. Горчаков, говорящий, что он объездив всю Европу, ничего подобного этому войску нигде не видел, даже в самой Пруссии.
Государю понравилось это, он определил князя на службу и менее чем в два года произвел из майоров в генерал-лейтенанты. Будучи каким-то главным комиссаром, князь положил в свой карман два миллиона и отправился за границу, — но был настигнут, сослан в Сибирь и поселен в Тунке.
Другим поселенцем Тунки был граф Толстой, кажется из декабристов, оставивший здесь тоже дом, обращенный при мне в училище. Толстого я уже не застал, он был переведен на Кавказ.
Застал здесь поселенным декабриста Люблинского, которого, по словам его, вся вина состояла в том, что он переписал бумагу квартировавшего в деревне их офицера (Бестужева) и даже, будучи поляком, не понял хорошо содержания ее, — но по следствию она оказалась важною, вследствие чего он и пострадал.
Прежде всего занялся я некоторым устройством безобразно разбросанной Тунки. Перенес свой дом в центр населения (прежде он стоял на краю), построил возле училище, учредил базар, выстроил лавки, выровнял по возможности улицы и проч. Затем сделал следующие открытия.
Однажды, явилась ко мне депутация от бурят, составляющих большинство населения, и объяснила, что есть тут горячий минеральный ключ, но что все общество постоянно желало оставлять его в неизвестности и просило о том каждого вновь прибывшего начальника, за что и приносило благодарность, каковую и мне предложило... Итак предместники мои, не исключая и моего родного отца, который не надолго был сюда командирован в 1804 г., Щукина, отца известных ученого и литератора, Василья Разгяльдяева и друг., предпочли за презренную мзду скрывать такой редкий дар природы на пользу человечества? Я никак не мог принудить себя идти по следам их — и минеральный ключ немедленно стал известным. Буряты попробовали предложить больше, полагая, что я вымогаю9, но я действовал искренно, по убеждению, и был за это, как увидите, награжден хотя не Анною на шею (которой не дали, хотя я и был представляем), но тем не менее надеждою...
Сначала прислан был лаборант, для разложения воды, и, должно полагать, нашел ее удовлетворительной, так как вслед за ним прискакал инженер для возведения зданий, в дополнение построенному уже мною домику, проведения дорог, постройки мостов и т. д. Словом, цивилизация сделала порядочное завоевание у пустыни, и года через два иркутяне, и в числе их генерал-губернатор с семейством, начали ездить на воды заграницу.... иркутского округа.
В числе первых посетителей вод был вышеупомянутый крестьянин Раевский. Он построил там особый домик и два лета пользовался водами. В эти два лета мы и сошлись довольно коротко; я бывал у него в деревне Олонках; раз хозяин, большой говорун, так много, хотя и хорошо, говорил, что гость его заснул.... Краснею до сих пор от этого казуса, который не скрываю потому, что хочу сказать о другой силе, вернее разгоняющей сон. Это карты, за которые мы на другой вечер и уселись с хозяином; он проиграл мне платинку, сохранившуюся доныне. В самом деле, как объяснить эту обаятельную прелесть в сущности самой пустой и скучной забавы. Никакая беседа, никакая книга, словом — ничто не в силах заставлять человека провести целую ночь без сна, а за картами просиживает он не одну ночь, а несколько сряду; иной целую жизнь играет!
О Раевском доставил я в редакцию «Русской Старины» пространную статью, в которой фактами доказал, что он был сослан единственно за перевод на русский язык известной песни:
«Мальбрук в поход поехал,
Конь был под ним игрень» и т.д.
но статья не напечатана, стало быть, и здесь ей не место...
В год приезда моего в Тунку, звероловную по преимуществу местность, был крайний недостаток свинцу, потому что иркутский комиссионер Нерчинских заводов Ив. Ив. Маллисов продал его весь купцам, а те подняли цену так, что не было расчета покупать. Я собрал у себя весь свинец, какой был, и между прочим при звероловах снял с стенных часов гири, свинцовые, обтянутые листовой медью, и шутя сказал: «Попробую из меди добыть свинец». Растопленные гири дали его, к удивлению зрителей. — Через некоторое время является ко мне бурят и таинственно говорит, что де ты ноен (господин) из меди добыл свинец, а мы тыныки (дураки) не можем его растопить, хотя у нас целая гора свинцу.
— Как, где?
— Вот посмотри.
И он вынул несколько кусков графита.
Вращаясь между горными, я тотчас узнал этот минерал. Немедленно съездил на место нахождения этого богатства, послал образцы в Иркутск, и наконец в 1847 году свез их в Петербург, где нашли графит этот превосходного качества, — по открытия моего в казну не приняли, а предоставили мне самому извлекать из него пользу, если пожелаю. Казне предлагал я делать из него тигли — плавильные для золота горшки, за которые платится англичанам по 800 т. в год. Но министр финансов Вронченко ответил, что золотопромышленники возвращают эту затрату. Тогда, как увидите далее, думал я об ином, то и забыл о графите. Но вдруг явился ко мне еврей Алибер, знакомый по Сибири, предложил мне за право на разработку графита 300 руб., — я и взял их, потому что сидел на мели... После меня поддразнивали, что продал за 300 р. 7 миллионов (так высчитывали содержание копи), но потом я встречал Алибера в таких же «худых душах», как и мы грешные. О графите этом много печаталось, между прочим мои статьи в «Спб. Ведомостях» 1856 г. № 172 и 1861 г. № 13.
По примеру кяхтинского Орлова и иркутского Вилоградского, и я затеял в Тунке рукописную газету, которую и посылал в Иркутск — столицу Сибири, и в Урик — столичку декабристов, к княгине М. Н. Волконской. Но —
«Про жизнь пустынную как сладко не пиши,
А все соскучишься, как не с кем молвить слова»
и я соскучился. С семейством генерала Руперта приезжала на воды гувернантка при детях Надежда Ивановна. Мы познакомились, объяснились и женились 24 января 1843 года. Но, увы, почти накануне брака похоронили мою любимую сестру.
Вот не лишенное некоторого интереса семейное предание. В 1796 году, в Гатчино, великая княгиня Мария Федоровна, супруга Павла Петровича, позвала к себе придворного обойного мастера Николая Емельянова и, показывая ему то, что надобно было сделать, встала для этого сама на табурет; но, потеряв равновесие, готова была упасть, как Емельянов своею находчивостью предупредил это несчастие, тем более важное, что в. к. имела тогда в утробе своей будущего «незабвенного» императора.... Мария Федоровна узнав, что у Емельянова три маленькие дочери, поместила их в высшее учебное заведение, где они кончили ученье и, вышед уже по смерти родителей, жили в Петербурге своими трудами. Случилось, что в одном доме с ними жил полковник генерального штаба Василий Иванович Дуверов. Он занимался литературою и между прочим перевел с французского «Письма о мифологии» (автора не помню) издал их на свой счет в 1829 году и послал экземпляр в подарок Ф. В. Булгарину. Тот раскатал его по своему обыкновению, когда авторы или издатели присылали только свои издания... «Письма о мифологии», на которые Дуверов затратил все, что имел, а может, и задолжал, остались на руках. Огорченный этим и пристыженный отзывом газеты, переводчик не выдержал и помешался в рассудке. Как у него не было никого родных, то полиция решила усадить его в дом умалишенных, — но соседка Марфа Николаевна Емельянова уговорила оставить больного на ее попечении и так сумела обращаться с ним, что болезнь приняла безопасный характер. Она же потом выхлопотала ему полную пенсию, и как получено было за несколько лет разом, то это дало возможность приобрести домик в Гатчине, где В. И. почувствовал почти полное облегчение и отблагодарил свою благодетельницу законным браком; но Надежда Ивановна родилась раньше, почему была отдана в воспитательный дом, училась в николаевским институте и по просьбе Руперта о гувернантке, сама императрица назначила ее, даже раньше выпускного экзамена.
В. И. Дуверов пережил свою благодетельницу и умер в 1873 году в страшном положении беспомощного одиночества, до которого довел его свояк Моисей Ив. Иванов. Громадная библиотека, замечательная картинная галерея и дом — все осталось за Ивановым; дочь даже не известили о смерти отца, ибо де незаконная, а мы де законные наследники, хотя дочь эта, будучи на хорошем месте, посылала матери большую часть своего жалованья, на устройство дома.
Кроме склонности к женитьбе я имел цель приобрести наставницу, как для сестры, так, сказать откровенно, и для себя. Первая не воспользовалась этим, но последний с благодарностью сознается, что многим обязан жене своей, особенно как бумагомаратель, учившийся на «медные деньги». Но возникли толки, что женился я из расчета получить высшее место. Возмущенный этим, я подал в отставку тем скорее, что представилось заняться золотопромышленностью.
Я уже и раньше пробовал ее, но вышло крайне комично: губернаторша Пятницкая и доктор ее — Персин пригласили меня в компанию, прислали по 500 р. Я вложил свои 500, а когда развились розыски, то должен был затратить еще несколько раз 500 своих, — но когда розыски не удались, то компаньоны ничего не выслали, отказавшись от компании. Не могу не занести ответа отца моего на просьбу разрешить мне оставить службу (в наше время ничего не делали без согласия родителей....). Надобно сказать, что я по своему месту получал 400 р. в год, а отец все служил на 6 р. «Ты — писал он — рехнулся; как, получая в год более, чем я получил во всю свою службу, ты выходишь в отставку! Впрочем, делай, как знаешь, я тебя не стесняю». И точно, в 45 лет своей службы он получил только 270 рублей!
Поступил я к золотопромышленнику Никите Федоровичу Мясникову, с содержанием в 1750 руб., для розысков золота в Забайкалье, где только что были разрешены розыски, Хозяин постановил условием, чтобы заявлять только те открытия, которые дают не менее 10 зол. со ста пудов, почему розыски и не удались. Мне надобно было таскаться по тайгам, мы и решили, чтобы жена в это время занялась в Кяхте обучением детей. Ей разрешили открыть пансион и было в министерском отчете сказано, что это первый в Сибири частный пансион, ибо бывшие прежде, напрям., Языковых, открывались без надлежащего разрешения.
Дела наши пошли весьма блестяще: золотоискание, пансион и еще один источник, который назову и распространюсь о нем в другом месте, — давали нам знатные средства жизни, и при том жизни превеселой, так как кяхтинские купцы, или точнее комиссионеры московских купцов, каждый день праздновали чьи-либо именины, как членов своих семейств, так и московских хозяев. Но во мне уже зародился червь славолюбия, который точил меня сравнением моих доходов с доходами Гоголя, Пушкина и иных, получавших по сто рублей за лист и даже по 5 р. за строчку стихов... Какой де прииск даст такой доход? Брось все и удирай в Петербург.
И мы удрали туда в 1847 году, прямо из Кяхты.
Вы видите, что здесь сделал я только короткие наброски последнего пребывания в Сибири. В следующей главе расскажу подробнее об этом времени и о причине сделанного мною последнего широкого скачка, и вообще не упущу ничего, если что вспомню общеинтересного. Теперь же закончу эту главу, как и первые две, воспоминаниями об опасностях жизни, которым подвергался в этот период времени.
После представлявшегося мне заграничного способа смерти, о котором говорил уже в предыдущей главе, представился мне и родной, русский способ — замерзнуть, или по меньшей мере, простудиться до полного права на неминуемую смерть, ехал я по кругобайкальской дороге уже едва ли не в десятый раз; на мне была тяжелая медвежья шуба и казакин. Как начался десятиверстный крутой подъем на известную гору Хамар-Дабан, о которой поэт сказал в «Енисейском альманахе» г. Степанова, отца известного карикатуриста, — тако:
«Хамар-Дабан гора высока,
Стоит на полдень от востока»
я, наскуча сидеть на медленно шагающей лошади, вздумал пройтись и имел глупость пустить своего росинанта впереди себя, в полной уверенности, что он остановится по первому моему требованию. Но животное, сознавая, что без седока гораздо легче, никак не хотело меня слушать, а по глубокому и рыхлому снегу его обогнать не было возможности. Разогревшись и крайне уставши, я снял шубу и повесил на дерево в надежде, что ехавшие сзади ямщики увидят ее и захватят (они, по моему обыкновению уезжать всегда вперед одному, далеко отстали). Таким образом сделал я весь подъем, не чувствуя холода, но когда на вершине горы прохватило меня резким ветром, я задрожал, так что зубы застучали; а лошадь под гору уже пошла рысью и поминай ее, как звали. До станции было далеко и я решился воротиться на встречу ямщиков, без сомнения, везших мою шубу. Я бежал стремглав под гору, чтобы согреться и скорее надеть шубу, — но добежав до места, где оставил, я не нашел ее и ямщиков не встретил. Станция, с которой мы выехали, была ближе, я пустился на нее и вскоре встретил ямщиков и свою шубу. Объяснилось дело тем, что ямщики, увидав мою шубу и испугавшись моего исчезновения, сочли долгом воротиться и заявить об этом. Спасибо, что староста, сообразив, в чем дело, тотчас прогнал их.
Мне суждено было соприкасаться ко всем родам смерти. Вот был еще случай отлично утонуть. Ехали мы с женой из Кяхты в Иркутск зимою. Дорога по р. Селенге гладкая, как нельзя лучше, и по способу сибирской езды мчали пас так, что дух захватывало. Раз повозка, на всем скаку лошадей, опрокинулась, ямщик слетел с козел, но не выпустив вожжей, тащился на них, и как-то успев вскочить, поправил повозку и, привскочив на нее, успел задержать лошадей, что было в самую пору, так как перед нами зияла огромная, полынья, мы давно ее видели и гибель свою считали неизбежной. От чего же опрокинулась повозка? Во время ночлега воришка снял веревки, державшие отводы в равновесии, а ямщики не заметили этого. И так, на веревке можно повеситься, а без веревки — утонуть.
В ту же поездку и такое же удовольствие предстояло на Байкале. Лед этого озера разрывается на щели, шириною в сажень и более. Мы ехали на рассвете и сладко спали. Крик ямщика разбудил меня, Смотрю: тройка в воде, а экипаж остановился на самом краю щели. Я всегда имел при себе нож; выскочить и перерезать завертки было делом одного мгновения, чем и предупреждено сдернутие экипажа в воду. Лошадей вытащили, так как вода озера, сжатая напором льда, держит на своей поверхности всякую тяжесть, тогда как воды рек удергивают их под лед. Надобно было не знать этого закона, чтобы в 1871 году опубликовать в газетах, что в Байкале утонула повозка с почтою и денежною корреспонденцией... Способ вытаскивания лошадей оригинален: лишь только затянут животному петлею шею, как оно, от спертого внутри его воздуха, подымается на самую поверхность воды, точно пузырь, и стоит только за хвост вытащить на лед.
Чтобы покончить с Байкалом, расскажу, что однажды переехал я через него по самому последнему зимнему пути. Не говорю уже об опасности и трудности этого путешествия, скажу только что когда достигли Посольского монастыря, пошли прямо в церковь помолиться и, выйдя оттуда, разумеется весьма скоро, — мы увидели что, озеро совершенно уже очистилось от льда! каких-нибудь полчаса промедления и нас вместе со льдом унесло бы в тар-тарары...
Советую ездокам в зимних экипажах привязывать всю поклажу. Сколько людей задавлено своими же чемоданами! И я раз едва не попал в число их ехал я и, по обыкновению, крепко спал. Вижу во сне, что на меня напали разбойники и душат; я вступил в борьбу, сделав крайнее усилие, сбросил с себя великана, — и в этот миг проснулся под своим чемоданом, так как повозка опрокинулась, а ямщик убежал за помощью. Не проснись от замечательного сна, не проснулся бы и доселе.
Подобные сновидения случались нередко. Раз на водах, проигравши целую ночь в карты с Делясером10, и имея надобность быть в Тунке, сел на лошадь и поскакал туда. Дорогой был длинный подъем, лошадь пошла шагом, я заснул в седле, что случалось не редко, и вижу, что мы продолжаем игру, ссоримся и француз дает мне такую пощечину, что сваливаюсь со стула. Проснулся, лежу на земле, — но падение было безвредно, ибо было подготовлено сновидением.
Дом наш в Кударе стоял особняком, собаки делали набеги на домашних птиц, почему у отца постоянно было наготове заряженное ружье и он стрелял из окна. Однажды, когда я еще спал, отец, увидев собаку, выстрелил в окно над самым моим ухом. Выстрел должен был испугать меня, но я перед тем видел сон, что отец с ружьем подползал к озеру, где плавали утки, видел как он прицеливался и наконец выстрелил, так что я был подготовлен к выстрелу и проснулся от него спокойно.
Отец однако же не был спокоен и упрекал себя за рассеянность. Упрек был справедливый, так как однажды рассеянность эта едва было не лишила его и меня жизни. Приготовив несколько фунтов пороху для отправки к охот-никам, в холщевом мешке, отец для безопасности от похищения приготовился припечатать посылку сургучом. Уже зажег палочку сургуча, как я вошедши в этот миг, схватил его за руку и закричал: что ты делаешь!
Мог ли я тогда предполагать, что когда либо буду поставлен в необходимость вознамериться решительно зажечь спичку над мешком с порохом, уже развязанным! А это случилось по такому стечению обстоятельств. В сороковых годах шла в Кяхте тайная торговля опиумом и было из-за чего хлопотать и подвергаться опасностям, так как при меновой торговле этого зелья па чай, каждый рубль давал сто рублей барыша; при продаже на деньги — 25 р. на рубль. На такие барыши можно было главным торговцам нанимать бедняков подвергаться за них опасности при провозе в Кяхту запрещенного товара, за что пойманные подвергались по закону военному суду. Случилось и мне по этому случаю поселиться в Кяхте, уезжать из нее и приезжать в нее довольно часто.... В одну из таковых поездок, выезжая с последней к Кяхте станции в начале ночи, я строго наказал знакомому уже ямщику, что когда приедет в Троицкосавск разбудить меня, ибо мне необходимо было там кое-что оставить, чтобы уже потом в особо приспособленном экипаже перевести в Кяхту. Сон у меня и теперь богатырский, а в молодости был архибогатырский. Однако же довольно чувствительные толчки разбудили меня и, — судите о моем приятном удивлении, — вижу: экипаж мой на кяхтинской таможенной заставе, и суровый досмотрщик уже залез в него с фонарем.
— Что ж ты, ямщик, не разбудил меня в Троицкосавске?
— Никак не мог растолкать и повез сюда, знаю, что так надо....
Между тем досмотрщик дорылся до самой сути и спросил:
— Что это у вас?
— Опиум — ответил я — поставленный в необходимость быть совершенно откровенным.
— А мешок с чем?
— Развяжи, так увидит с чем.
Он развязал.
— Да тут порох.
— Действительно так, любезнейший, но вот в одной руке у меня радужная а в другой — серная спичка, которая может мигом произвести радугу — выбирай любое.
Досмотрщик начал было звать товарищей, но я зажал ему рот рукою радужною и шаркнул спичкой, которая загорелась над порохом... (Слыхал я, что это делал известный Лукин без всякой опасности).
— Давайте деньги и убирайтесь, — решил аргус — и блестящего окончания моей жизни, на которое твердо решился, не состоялось.
IV
На условии, данном хозяином, как было сказано, заявлять прииски, только дающие 10 золотн. со ста пудов «песков», — я не мог сделать ни одного заявления, хотя и были кой-какие открытия. Наскуча кочевой и безобразной жизнию таежника и прельщенный Кяхтою, я бросил золотое дело, поехал в Иркутск, сдал экзамен на учителя русского языка и поступил учителем в пансион жены своей. При экзамене этом вышел такой казус: неуверенный в своих познаниях, я прибег к известному универсальному средству и послал секретарю директора гимназии Я. 5 ф. чаю. Встретясь вскоре со мной в обществе, Я. сделал мне выговор за эту присылку. Я сконфузился от такой нечаянной встречи благородства, — но один из собеседников заметил Я., что дело это весьма обыкновенное и выговаривать не следует, можно было не принять подарка и только.
— Помилуй, — ответил Я., — он прислал мне такой чай, что и кухарка моя не пьет его.
— Аа! — протянули все.
Между тем, чай был лучший, мне ли было не достать такового в Кяхте? — но цветочный, не дающий того черного, как деготь, настоя, к которому привыкли мелкие чаепийцы, к числу коих, без сомнения, принадлежал и г. Я.
Подобная ошибка повторилась и в Петербурге. Я также подарил ящик лучшего чаю немцу Б., бывшему учителю жены моей. Б. позвал гостей пробовать чай и, конечно, заложили его с немецкой экономией и аккуратностью, не приложили, как бы следовало, пол-ложечки черного чая, и — разнесся по комнате чайный аромат, — но из чайника пошел такой чай, что «Кронштадт видно было», т. е., по народному выражению жидкопляс... Б. злился на меня; пока не объяснено было, в чем суть.
Поездки мои, по сказанной уже причине, однако же, не прекращались и путь, большею частию, направлялся через Петровский завод. Там жил уже на свободе друг мой, как он сам давно называл меня, Ипполит Иринархович Завалишин (младший) и беседа с ним была для меня назидательна.
Словом, скажу откровенно и кстати, завод этот был для меня академией. Завалишин женился на дочери заводского рабочего, простой, но хорошей девице. Правда, что друг этот в последствии стяжал самую жалкую известность, по милости враждебного ему брата и товарища несчастия, Колесникова, записки которого были напечатаны в журнале «Заря», кажется в 1869 году; но о первом умолчу, а о втором скажу, что пером его, очевидно, водила злоба и мщение, а главное, желание выставить себя жертвою. За Завалишина же (младшего) говорят его литературные труды: «Описание западной Сибири», «Эпопея тысячелетия России» и друг., — и красноречиво говорят эти теплые и благородные строки, написанные ко мне в 1833 году:
Иди стезей добра! Стезею просвещенья!
Широк и свеж, и чист, и мощен этот путь;
Кто чувствует в душе небесные внушенья,
Тот должен в мере сил на поприще шагнуть.
И будет перед ним, как с дремлющего лона
Небес сниматься мрак перед пред зарей
Сниматься мрак с души. И темная препона
Незнанья рушится пред светлою душой!
О! жизнь глухая степь. Кто хочет оживления
Пустыни сумрачной, тот должен труд поднять,
И труд лишь выведет в край чудный просвещенья,
Где будет все заря бессменная сиять!
Иди! Да будет мир над юною душою,
Душою свежею и чистой. Да с тобой
Сроднится Божий дар! Да ясною стезей —
Добра и пользы, ты означишь путь земной.
Завалишин твердо борется с своею участью до сих пор без всякой помощи, только на 300 р. пенсии, получаемой по завещанию матери от наследников ее имения — Толстых, — а кто из них выдержал такую борьбу?
Напомню тоже красноречивый факт, выставляющий всех в надлежащем свете. Сначала декабристы были сосланы в Нерчинский завод, и прямой надзор над ними имел горный начальник Бурнашев. Он, как твердый исполнитель служебного долга, не мог миндальничать с ними, и особенно с дамами, подобно своему преемнику... И что же? никто не мог или не захотел уважить такой благородной черты старика, и он, оклеветанный разными путями, потерпел по службе и выставлен смешным, — дескать, хотел выслужиться, но ошибся. Их перевели в Читу и назначили особого коменданта. Причиною перевода из Читы в Петровский завод, как отдаленное место от нерчинских заводов, было какое-то покушение на возмущение, кончившееся неудачею и оригинальным самоубийством одного из них... фамилию его забыл.
Еще крайне грустный факт по той же истории. Два брата Крюковы были выпущены на поселение и в одну деревню, на том основании, что один из них был душевно болен, и попечения о нем здорового брата были необходимы. Последний, от скуки и желания добра мужикам, начал давать им разные советы, писал просьбы и. т. п., что, конечно, не понравилось местной власти. По наущению исправника, сельский староста донес, что больной опасен, радражается, как бы де не наделал чего вредного. По этому донесению присылается конвой и, по ошибке, берет и увозит, вместо больного, здорового брата, которого и засадили в городе Верхнеудинске в дом умалишенных. Недоразумение это, как я после слышал, несмотря на все протесты заключен, разъяснилось чуть ли не через 15 лет11!
Из завода путь мой в тайгу шел через кочевье хоринского тайши (родоначальника). На личности этой стоит остановиться. Николай Николаевич Дымбилов учился у английских миссионеров, которых, помнится, семь жило в разных местах Забайкалья до 1845 года, когда по представлению епископа Нила о вреде их учения, они высланы. Дымбилов, простой бурят, выучился кое-чему, возмужал и отправился в Петербург, где изъявил желание креститься.
Император Николай Павлович и в. к. Ольга Николаевна были восприемники. Дымбилов произведен в есаулы, одет в казачий мундир и назначен тайшей, вопреки обычной у азиятцев наследственности. Дымбилову хотелось жениться па русской, но при том знатной, хотя в Сибири, несмотря на то, что была у него уже прехорошенькая жена бурятка, готовая креститься для того, чтобы остаться его женою, но он не допускал этого. Буряточка эта жила в юрте, около русского дома, занимаемого тайшей; побуждаемый этим желанием, Дымбилов страшно мотал деньги на подарки и т. п. Через несколько лет, сгорела хоринская дума, присутственное место тайши и с ней 5 т. собранных податей. Враждебная сторона тайше, именно лишенный им, чрез крещение, тайшинства прямой наследник, донес о поджоге с целию скрыть промотание податей.
Началось следствие, переходившее через многие руки, которые конечно, нагревались, и наконец поступившее к чиновнику поручений, Крюкову (бывшему учителю, о коем я говорил уже), и он довел Дымбилова до полного сознания, в силу которого, по высочайшей конфирмации, Дымбилов лишен всех прав и сослан на 20 лет в каторгу.
Другой подобный случай был следующий: однажды на дворцовой площади в Петербурге появился человек в дохе, унтах и малахае (сибирская одежда: козья шуба, шерстью наружу, кожаные сапоги, в виде чулков, шапка особого покроя) и зевал на него. Государь Николай Павлович заметил его и приказал узнать: кто? Оказался урядник забайкальского полка, Назимов, пришедший нарочно из Сибири пешком, чтобы видеть великого царя.
Его позвали во дворец, расспросили, представили императрице, которая допустила его к своей руке... Назимов сказал, что дорогою был ограблен и только спас кусок своего паспорта. Ему выдали новый паспорт. Назимов заявил желание построить на родине храм во имя св. Николая. Ему дали иконы и разные принадлежности, также деньги и книжку для сбора пожертвований. Помнится, была какая-то драма, или опера, по поводу явления этого сибиряка12. Словом, Назимов был героем дня. Возвратился он на родину, собравши, конечно, порядочные деньги, — объявил, что на него напали грабители, ранили его пулею из ружья и все обобрали. Действительно, оказалась рана на животе пулею на вылет спереди, но обе раны были в таком расстоянии одна от другой, что пуля должна была пройти через кишки, что повлекло бы неминуемую смерть, а между тем Назимов был жив и здоров. Началось следствие и Назимов был доведен до сознания, что он, промотав все, придумал грабителей и, чтобы придать вероятие этому вымыслу, оттянул на животе кожу и прострелил ее... Назимов, разумеется, последовал за Дымбиловым.
Теперь скажу о ссыльном поляке Конст. Осип. Савичевском. Молодой и красивый мужчина, он болтался между кяхтинскими купчихами. Однажды сгорел купеческий дом от такой причины: под лестницей в верхний этаж стоял стол и на нем постоянно горела свеча, так как часто приходящие китайцы беспрестанно курили табак. После обеда вся прислуга ушла в кухню обедать, парадные двери заложены (кем, не открыто), но показано это приходившими китайцами; свеча, как должно было наверное полагать, подвинута близко к лестнице (тоже неизвестно, кем); Савичевский во втором этаже беседовал с хозяйкою, мужа не было дома; двое детей одни играли там же, в своей комнате... Вдруг, дом загорелся; купчиха, схватив детей, бросилась с ними вниз, но лестница уже прогорела на столько, что не выдержала, и мать с детьми провалились в пламя и сгорели (удивительно, как несчастная не воротилась от пылавшей лестницы?) Савичевский благополучно спасся через балкон и крышу. С домом сгорело на 50 т. серий, бывших на руках хозяйки.
Вскоре, Савичевский, воспользовавшись открытием декабристами способа лущения кедровых орехов посредством жерновов, о чем я уже говорил, — устроил первый и большой завод для добычи кедрового масла, которое лучше прованского и портилось только при грубом прежнем способе добычи его, именно лущения орехов зубами, причем ядро смешивалось с слюной. Савичевский устранил недостаток этот, — и кедровое масло пошло в ход, обходясь ему, с доставкой в Москву по 6 р. пуд, пли 15 к. фунт. В 1861 г. он поехал в Польшу жениться и непременно хотел воротиться на свой выгодный завод.
Это, между прочим, доказывалось и тем, что он, проезжая через Екатеринбург, условился с моим братом, Петром, чтобы тот закупил заводских вещей, поехал к нему на завод смотрителем и дождался его там. Деньги на закупки, проезд и жалованье вперед были выданы щедро. Брат мой, однако же, долго и напрасно ждал. Следя за событиями того времени в Польше, я прочел в газетах, что Савичевский с повстанцами был повешен.
И так, истина, что преступления не остаются без наказаний, подтвердилась еще раз. Повторился также еще раз и тот грустный родной наш факт, что мы неспособны к предприимчивости даже по проложенной дороге, ибо завод Савичевского исчез вместе с ним, хотя 12-ти летняя привилегия, данная ему, кончилась в 1862 году.
Другой поляк, Соболевский, поступил также. В Петербурге, через мое посредство, он поступил на службу в пароходную компанию Соважа и Миронова и потом получил выгодное место управляющего пристанью в Елабуге. Зимой 1861 г., он ездил на родину, воротился и говорил мне, что очень рад, что выбрался, такая там кутерьма. Но вскоре я слышу: Соболевский все распродал в Елабуге и удрал в Польшу. Читаю газеты — повешен!
Можно ли без рока, или без побуждения тайной силы, становиться добровольно в такие дураки?
В своем месте я пропустил упомянуть о посещении в мое время Тункинских минеральных вод архиепископом Нилом, литератором Н. С. Щукиным и друг. Пополняю этот пропуск.
Архиепископ Нил приезжал на воды в 1842 г., когда там все уже было устроено генералом Рупертом через меня и адъютанта eго, г. Безносиковаа13. Впоследствии, строение па водах, после неудавшейся попытки продать оное, подарено Рупертом пр. Нилу, который и обратил его в пустынь...
Просвещенный в Тунке останавливался у меня.
Он обладал всевозможными сведениями, был красноречив и, вообще, любил поговорить. Однажды, на даче Руперта был назначен танцевальный вечер, а архиерей в тот же день приглашен был на чай в предположении, что он уедет рано и не помешает танцам. Он приехал в 6 часов и так разговорился, что еще и в 11 ч. говорил; танцы, разумеется, при нем не состоялись, но мы, молодежь, ни мало не сожалели об этом, ибо слушали с наслаждением.
Он скончался в Ярославле, в 1874 г., на 75 г. от роду.
Другим замечательным посетителем меня в Тунке был литератор Ник. Сем. Щукин. Тунка была его родиной, где отец его некогда начальствовал и оставил по себе памятник обо — каменную насыпь. Однажды, собрав подчиненных на гору, по делу или без дела — не знаю, он положил камень в основание обо и велел наложить камней другим: вышла большая каменная насыпь, которая еще при мне носила, да вероятно и доселе носит название «Щукин-обо». Подобно этому, остался там и другой памятник. Речка Тунка в одном месте имеет крутой и двойной поворот, так что зимой по льду делалась лишняя добрая верста с тяжелыми возами, а легкие переезжали крутой узкий перешеек; я велел прорыть тут каналик, который и получил название «Черепан-дира».
Н. С. не жаловал, кажется, того обстоятельства, что он родом сибиряк, и отзывался вообще неблагосклонно и о Сибири, и о сибиряках. Появление в печати статей моих подняло всю его желчь, и он употребил все средства повредить мне на этом поприще, в чем много и успел. Но об этом замечательные подробности в своем месте.
Не так поступил третий гость Тунки, Вячеслав Петрович Печаткин, впоследствии книгопродавец и издатель. Он неудачно искал золота в Сибири, заехал в Тунку и был встречен мною радушно, как вследствие симпатичности его, так и по томившей меня скуке одиночества; может быть, что я, по своему тогдашнему положению, и оказал ему какие-нибудь мелкие услуги, не помню. Как бы то ни было, только в 1853 г. им, тогда издателем журнала «Библиотека для чтения», статьи мои были приняты без всякого ломанья, как это делают другие издатели; он выдал мне на выезд тотчас же 100 р., платил аккуратно и, кажется, даже несколько переплатил, вследствие остановки печатания статей моих, по причине перемен редакторов. Словом, будь я семи пядей во лбу, без этого знакомства едва ли попал бы в литераторы...
Наконец, о Тунке скажу, что сюжет рассказа моего «Неотысканное богатство», напечатанного в Б. для Ч. 1857 г. апрель, взят из действительного здешнего события и в нем выставлены настоящие имена действующих лиц.
Щукин смеялся над моими перестройками Тунки и зло называл меня здешним Петром. Должен признаться, что он был прав. Сверх стремления к благоустройству, я увлекся хотя высоким сыновним чувством, по бесспорно наделал глупости. Некогда мать моя страдала, живя в той части селения, которую я решил уничтожить к ее приезду ко мне, чтобы не было для нее неприятного напоминания. Под побуждением этого чувства, я так красно представил необходимость уничтожения этого, что мне его разрешили. Я начал с церкви — и казаки взбунтовались. Краснею до сих пор от этого нарушения служебного долга и приписываю это тому, что я тогда не имел о нем ни малейшего понятия, но за то случай этот дал мне толчок к размышлению о долге.
Запишу здесь легенду, рассказанную архиепископу Нилу одним старым казаком, когда владыко осматривал эту церковь. «Монголы раз напали на нас, обложили вокруг крепость. Дело было зимою, жутко приходило нам, хотели сдаться. Только раз, ночью, часовые казаки увидали, что св. Николай чудотворец (церковь во имя его: икона была найдена в Монголии в озере Косоголе и превосходно сохранилась) вышел из церкви и свистнул. Вдруг, откуда ни возьмись, подбежал к нему заяц. Он сел на него верхом и обскакал вокруг крепости, потом вошел снова в церковь. Поутру, по показанию часовых, видели не только следы зайца, обежавшего крепость, но и следы бороды седока, которая касалась снегу». Без сомнения, в записках пр. Нила находится этот рассказ, так как он крайне заинтересовал тогда владыку.
Перехожу в Кяхту. Надобно сказать правду, что пока генерал-губернатор был расположен к нам, то дела пансиона нашего шли отлично. 6 т. выплачивались аккуратно. Но лишь мы потеряли это расположение, (вследствие сведений о некоторых беспорядках, сообщенных мною приезжавшему для ревизии сенатору Т.), что не было тайной, — то купцы сделали такой фокус: у них был неоплатимый должник в их общую кассу, которая, не знаю почему, называлась аксиденцией, купец Наквасин, — они и выбрали его попечителем пансиона с тем, чтобы он и платил нам условленную сумму. Конечно, это можно было уладить иначе, если бы меня не подтачивал червь, о котором я уже говорил.
Нерасположение генерал-губернатора имело для меня, кроме того, и другие последствия: я принял место винного пристава в Кяхте, рассчитав, что это нисколько не помешает моему занятию в пансионе. Меня привели к присяге, выдали прогоны, и я прибыл в Кяхту приставом. Но когда ведомость об определенных дошла до высшего начальства, то я был вычеркнут, — и раба Божия свели с пьедестала, т. е. с винной бочки. Надобно было или оставаться в Кяхте, или ехать в Питер. Но как предпочесть ничтожный городишко — столице! Поехали.
Я и брат мой были женаты, но у меня не было детей, а у него было их полдюжины. В силу этого обстоятельства предоставил ему, за попечение о матери, все наше хозяйственное заведение в Кударинской крепости, — но и тут судьба надо мной подшутила: на 8 году брака нашего родилось вдруг два сына, потом было еще трое детей, но переезды мои выдержала только одна дочь. Один сын младенцем погиб таким образом: нянька принесла его в церковь и крепко спавшего поднесла к причастью. Диакон, страшенной наружности, взял сонное дитя за носик и потряс без всякой осторожности; тот проснулся и, увидав перед собой страшилище, испугался и впал в «родимец», от которого, после трехмесячных беспрерывных и ужасных конвульсий, скончался. Другой сын, полутора лет, при переезде по николаевской железной дороге, спал в вагоне 3 кл.; проходивший пьяный мужик пошатнулся и оперся рукой о голову ребенка, который после этого вскоре умер.
Расставаясь навсегда с Кяхтой, родиной, любимой и любящей матерью, прошу позволения помянуть некоторых дорогих для моей памяти лиц. С матери и начну. Она вскоре, по приглашению архиепископа Нила, знавшего ее набожность, приняла монашество с именем Мариамны, и сделана игуменьею Иркутского женского монастыря, вопреки неизменному прежнему порядку выбирать игумений из домов знатных иркутских купцов: Басниных, Трапезниковых и проч. Она скончалась в 1854 году. Уверен, что она вознаграждена по заслугам!
Пограничным начальником в Кяхте был Петр Андреевич Петухов. Оригинальность его заслуживает отметки. Он был полный мизантроп, жил один в большом доме, семья — во флигеле, принимал только являвшихся по службе и тотчас отпускал, ибо у него не было свободного времени, если судить по всегдашней его торопливости. Кяхта — последний пункт для странствующих ярмарочных торговцев, отсюда уже некуда вести остатки — и Петухов скупал их, дешево, конечно, в уверенности, что со временем продаст выгодно, но этого ему не удавалось: громадные кладовые были наполнены этим гниющим товаром. Кроме того, в виду истребления лесов, он накупил груды бревен, дескать, втридорога продам, — но 1846 году пожар, истребивший почти весь Троицкосавск, истребил и все эти запасы. Петухов умер в глубокой старости, и полагаю, что у него должны быть записки, так как помню, что ходили по рукам какие-то его литературные труды.
Из всех кяхтинских купцов выдавался рельефнее Николай Матвеевич Игумнов. Он провел для провоза товаров гужем новую кругобайкальскую дорогу, получившую название игумновской. Известный о. Иоакинф на подаренной ему книге надписал: «Доброму и умному
Николаю Игумнову».
Однажды, загорелся дом его. Народ по обыкновению бросился спасать имущество, но II. М. остановил и сказал:
— Ничего не выносить; Бог дал, так пусть и возьмет, если ему это угодно.
Однако же, Богу это не было угодно: пожар прекращен без вреда имуществу.
Через 50 лет, случай этот повторился так: в 1874 году прочел я в газетах о пожаре в каком-то городке, название забыл, — где был громадный склад пакли. Народ бросился спасать ее, — но хозяин остановил и сказал:
— Не троньте ничего, все застраховано, дороже не продам.
Каковы черты взглядов, разделенных полстолетием?
Был там еще загадочный купец, старик Ситнев: образованный, ученый, механик, всегда занятый серьезным делом, с манерами аристократическими... Догадывались, что он принял это звание и самую фамилию и прибыл в Сибирь после какого-нибудь таинственного приключения.
Василий Николаевич Баснин, Ник. Мих. Кандинский, Ник. Дм. Ситнев (сын) были представителями сибирского купечества в самом лучшем свете: образованные, обладающие сведениями и манерами цивилизованных людей уже настоящего времени. Подобных таким отрадным субъектам очень мало встречалось и в России, особенно первому. Вообще сибирские купцы далеко опередили русских.
Иван Андреевич Носков того времени и нынешнего, когда видим в нем оратора и общественного деятеля, представляет разительный контраст, тем более, что тогда я его не приглашал садиться, а нынче — он меня...
Затем, остальное кяхтинское купечество были добряки, хлебосолы и — только.
Были ли они знатоки своего дела, показывает окончательное падение столь замечательного торгового пункта14..
Сообщу здесь анекдот об А. И. Якубовиче. По личному рассказу его, он ехал в Сибирь, сопровождаемый старым офицером, любившим выпить, — но это не мешало ему быть крайне строгим. Между тем, в одном городке жил родственник Якубовича, с которым ему хотелось увидаться. Просить об этом аргуса было напрасно. Якубович притворился больным и поневоле пришлось остановиться ночевать в этом городке. Страж и арестант выпили преисправное и легли вместе спать. Когда старик разоспался, А. И. вынул у него из кармана ключ от кандалов, снял их, надел на соседа по постели, замкнул и — ушел к родственнику, где пробыл до самого утра.
Можете вообразить ужас старика, проснувшегося в кандалах и без арестанта, который, впрочем, в пору явился, чтобы его успокоить.
В другой раз, на станции, Якубович пил чай. Приехала какая-то дама, подсела к самовару, по приглашению любезного кавалера, разговорились, А. И. очаровал ее своей умною и веселою беседой, — но тут пришли сказать, что лошади готовы. Якубович встал, раскланялся со своей новою знакомкой и громко брякнул кандалами, существование которых она вовсе не подозревала, так как до сих пор собеседник ее сидел спокойно.
Дама ахнула и упала в обморок...
(Анекдот этот я слышал, как от А. И., так и от самой дамы, Г-жи Сельморан, начальницы иркутского медвединского сиропитательного дома, которая была единственною начальницею учебного заведения, будучи замужнею. На определение ее последовало высочайшее повеление).
Проездом из Кяхты в Иркутск, я остановился в Верхнеудинске, куда был переведен на жительство Завалишин младший; там же служил, смотрителем уездного училища, «великий поэт» Давыдов...
Но прошу позволения остановиться. Путешествие мое из Кяхты в Петербург, равно долговременные мои странствования по России, составляют предмет рассказов второй части моих «воспоминаний», так как первая часть, состоящая из четырех глав, составляет отдельные сибирские воспоминания. Но вы видели, что я не стеснялся забегать из Сибири в Россию, — точно также не буду стесняться возвращаться и из России в Сибирь, когда найду это общеинтересным. Словом, оставляю за собою право, как сказано в предисловии, не официального доклада своих похождений, подобно какому-нибудь судебному делу в присутствии, — а свободного рассказа, каковой ведется в обществе, иногда и так, что собеседники, утомленные, замолчат, — но вдруг, один из них ударит себя по лбу и скажет:
— Ах, господа, вот, кстати, анекдот и «пошла писать».
V
Архимандрит Даниил. — Предложение места в Камчатке. — Бородин. — Камчатский почтмейстер. — Сибирское кушанье. — Француженка Моро.— Трескин.— Зеркалеев.— Кирилов — Пятницкий. — Архиепископ Ириней. — Степанов.— Падалка. — Тобольск.— Тюмень.
На берегу Байкала, в Посольском монастыре, нашел я своего пекинского знакомца, архимандрита Даниила. Замечательно, как судьба, или случай, ставят иных личностей во всю жизнь их постоянно в уединенное положение! Из семинарии Даниил попал в пекинскую миссию, где пробыл более 10 лет и, казалось бы, получил право жить где-либо между людьми, так нет: попал в Посольский монастырь, где только один монах, да и тот от старости глух, слеп и нем. Даниил — глубоко ученый богослов и синолог, постоянно занимающийся своею наукою монах, — но до того скромен, что по настоящее время (1876 г.) ничем, кажется, не заявил о себе. Тут, впрочем, играет главную роль убеждение его, которое он не раз высказывал, что все учители-проповедники достигали совершенно противоположной цели той, к которой стремились, ибо люди сумели всякое благое учение испортить и употребить во зло.
Близ Посольского монастыря есть замечательная вещь: это так называемая Прорва, канал, соединяющий бурное озеро с тихим заливом, где и спасаются суда, во время страшных байкальских бурь с гигантскими валами озера, которые и называются там толкунами. Это встречные валы, происходящие от противоположных ветров, дующих из окружающих озеро падей (узких долин). Все жители Сибири и даже прибайкальцы уверены, что эту прорву и залив сам Бог так устроил на пользу человеку. Я сам был уверен в этом до 1875 г., в котором прочел где-то (кажется, в «Русской Старине»), что канал и залив суть искусственные и устроены во время оно губернатором Бантыш-Каменским, известным составителем словаря знаменитых людей. Он спас этим тысячи людей от погибели и сотни судохозяев от разорения.
В Иркутске представился мне случай направить свое путешествие совершенно в противную сторону. Председатель казенной палаты, Павел Клементьевич Лавриновский, по дружбе жены его с моей женою, так как они вместе путешествовали из России в Сибирь, — предложил мне место соляного пристава в Камчатке, справедливо доказывая выгоду пожертвования десятью годами службы там, за право на получение полной пенсии в 400 р. сер. О, если бы я мог предвидеть, как трудно под старость жить на пенсию в 85 р., то, конечно, тотчас бы решился ехать в Камчатку; но, во-первых, мой литературный червь не давал мне здраво обсудить это предложение, а во-вторых — соль уже насолила мне в Тунке. Тогда генерал-губернатор Руперт, по моему красноречивому представлению, предписал отпускать в мое распоряжение для продажи потребное количество соли, пороху и свинца. Порох я из осторожности продавал сам, почему не понес от него убытка, а соль поручил субъекту, которого выкупил из тюрьмы, убежденный, что он попал туда невинно, и это было верно. Дело заключалось в том: иркутский мещанин П. А. Бородин был поверенным откупа в Тунке; у него была премиленькая женка, казанская татарочка, да и он сам был порядочный... В Тунису транспорты удобно доставлять только зимой, по льду реки Иркута, и часто случалось, что к осени израсходывалось все завезенное вино; поэтому, откупщик предложил Бородину завести вина года на три, тот сдуру и согласился, но когда, по истечении трех годов, начали поверять, оказался громадный недостаток, очень естественный, так как, за неимением подвала, бочки стояли на дворе, почему усушка, утечка и похищение далеко превзошли положенную такого рода убыль. Бородина засадили; я заплатил за него 1500 р. и взял к себе в приказчики. Ему-то и была поручена соль; а потом, при выезде моем из Тунки, и все тамошние мои дела, а их было не мало... В конце концов, соли не оказалось на 2 500 р., которые я внес немедленно; не знаю, как в России, а в Сибири никогда и ни кем не вносятся казенные недоимки и цифра их громадная. Я же внес легко, благодаря кяхтинскому пансиону жены и моим кяхтинским операциям. Лавриновский особенно был удивлен и доволен этим взносом. Затем Бородин, по окончании моих тункинских дел, остался должным мне 5 360 р. с копейками и, разумеется, ничего не отдал.
И так, литературные надежды и соляные воспоминания удержали меня от поездки в Камчатку. Теперь очень жалею, потому, первое, что получал бы, вместо мизерных 85 р., 400 р. пенсии, а, вероятно, и более, если б продолжал также службу, как продолжал ее и в России, т. е. с преимуществами сибирской и заграничной служб: тянул служебную лямку 45 лет, а без преимуществ сих действительно прослужил 34 года, и как не дослужил полгода до 35 лет, срока на полную пенсию, не по своей, впрочем, вине, то и дали вместо полной, половинную пенсию, да и ту разочли по самому низшему окладу. Второе— увидел бы Камчатку и редкого почтмейстера оной, который судился за такой казус: известно или неизвестно, что в Камчатку почта приходит только раз в год, также раз в год и отходит, для чего и бывает для почтмейстера только один служебный день в году. Но в один год случилось, что в этот роковой день была в Камчатке именинница; почтмейстер не выдержал и раньше узаконенных 2-х часов отправился на пирог, прекратив, разумеется, прием, потому что был единственным деятелем. (Еще бы имел помощников!) Между тем, начальник порта во 2-м часу прислал пакеты, их не приняли. На следующий год пошла от начальника порта жалоба, еще через год пришел запрос; ответ, полученный опять через год, оказался неудовлетворительным, послали следователя уже лет через пять, но он не застал в живых подсудимого.... Третье: я лишился удовольствия есть такое блюдо, какого ни один гастроном в мире не пробовал, если он не был в Якутске или Камчатке летом. Надобно знать, что любимым кушаньем северных сибиряков зимою служит мерзлая сырая рыба, которую стругают тонкими ломтиками, поливают уксусом, маслом и посыпают перцем, почему блюдо это и называется «струганиной», и надобно сказать, что оно действительно вкусное. Но можно ли получать его летом? Можно, только на нашем глубоком севере, в Якутске и далее. Известно, что там бывает короткое лето, не более двух месяцев, но постоянное и крайне знойное, растительность буквально видимо растет. Дни великолепные — и, конечно, пользуются ими для загородных прогулок. Приедут на берег реки, закинут тони и, уловив великолепную рыбу, тотчас ее, еще живою, положат под поднятый толстый слой мха, на нерастаивающую вечно землю, или точнее — на вечный лед и закроют мхом. Пока пьют чай, гуляют, играют в карты, то, ко времени выпивки и закуски, рыба замерзает совершенно и дает настоящую «струганину». Говорят, что вкуснее этой закуски быть ничего не может, «мороженое» против нее — дрянь. Четвертое — я видел бы лично тот «кристальный дворец, который, со слов видевшего его, описал в № 5 «Северной Пчелы» 1854 года. Это вот что: известно, что реки Сибири разливаются не весной, как реки в России, а в половине лета и позже, что и естественно, так как снега и льды на горах только к этому времени растаивают и наводняют и реки. Поэтому, осеннего спада рек там нет и лед образуется при полноводии; горизонт этого зимнего покрова рек бывает самый высокий, особенно где берега состоят из отвесных скал, что весьма часто. Зимою подледная вода, мало-помалу, стекает и лед в некоторых местностях остается в висячем положении, так что, когда весной начнется плавание по рекам, то, конечно — в редких местностях, случается плыть под этим ледяным навесом. Говорят, картина великолепнейшая, когда яркое солнце своими лучами проникает этот ледяной свод, что и подало мне повод назвать ее «кристальным дворцом».
Н. С. Щукин, в «Спб. Ведомостях» того же года, излил всю свою желчь на эту мою фантазию, доказав, что ничего подобного нет и быть не может. Совершенно верно, ибо, сидя на «Козьем болоте», не только не увидишь, но и не выдумаешь ничего подобного...
Наконец, пятое — я некоторым образом прочувствовал бы ощущения гудзонского губернатора, который, в 1842 г., оставя свой пост, решил возвратиться в Англию, не пустынным морем, а сухопутно, через населенную Сибирь. Вот он высадился в Камчатке, едет на собаках, на оленях тысячу, две тысячи верст — нет никакого населения! Наконец, через пять тысяч верст, видит он город Иркутск.... Но признал ли его городом англичанин, это еще вопрос.
Кстати, вспомнил оригинальное существо: в 1844 г., зимой, явилась на площади Иркутска повозочка, запряженная одной лошадкой. В ней оказалась француженка m-е Моро (а может быть, н не Моро, точно не помню), голубь, спиртовой кофейник и т. п. Пассажирка ни слова не знала по-русски, а как я с женой квартировали на той же площади, в доме Пирожкова, то знакомый полицмейстер Буш, зная, что жена моя говорит по-французски, пригласил ее в переводчицы. Вот что рассказала Моро: жила она в Париже с мужем и терпела от него различные невзгоды. Наконец, в порыве гнева, он сказал: «За каждые сто лье, которые будут разделять меня с тобой, я плачу сто франков. Поезжай в Камчатку и ты будешь миллионер-шей!» — Мадам ухватилась за это решение, купила повозочку и лошадь, взяла в спутники голубя, для пропитания — кофе, и — можно ли этому поверит — доехала, таким образом, до Иркутска! А между тем, это было действительно так. Здесь она настоятельно требовала указать ей дорогу в Камчатку и едва уговорили ее остаться до лета и плыть туда по Лене. Что было потом, не знаю. В 1852 году в Екатеринбурге была модисткой m-me Моро; та ли это, или нет — не знаю.
Расставаясь навсегда в Иркутском, не могу еще не остановиться на личностях, оставивших заметными свои имена. Начну с губернатора Трескина, о котором, разумеется, только слышал, и скажу, что он ни душей, ни телом не виноват в приписанных ему ужасах, которые притом, большею частию, суть фантастические. При мне был в Иркутске сын его, морской офицер, Николай Николаевич, говорили, что крайне похожий на отца, как наружностию, так и характером, — и это был невозмутимый агнец, охотник, занимавшийся почти исключительно набиванием чучел убитых им зверей и птиц.
Всю трескинскую кутерьму производила «Трещиха», как называли по-сибирски жену Трескина. Подобрав таких деятелей, как исправник Лоскутов и правители канцелярии губернатора, сначала Третьяков, потом Белявский, она задалась задачею собрать для своих детей, которых было, кажется, восемь, по пуду ассигнаций.
Но о Трескине уже много было треску, прибавлять его не стоит.
Некоторые писатели, за ними и г. Ровинский, называют Зеркалеева Иркутским губернатором. Он им не был, а быв вице-губернатором, конечно, часто исправлял должность губернатора. О нем поведаю следующий анекдот. Когда я очутился в Иркутске на мизерном содержании, то тотчас ухватился за свою каллиграфическую способность и ходил в казенную палату переписывать бумаги. В одно время, вице-губернатор не являлся целую неделю, секретарь проводил у него каждый день по несколько часов. Говорили, что заняты важным вопросом, присланным от поступившего тогда министра Канкрина.
Наконец, потребовался лучший переписчик ответа, каковым оказался я. Действительно, от министра был получен циркуляр ко всем вице-губернаторам, чтобы они указали, каждый в своей губернии, нет ли каких средств к увеличению доходов казны, а также и к сокращению расходов? Г. Зеркалеев в целую неделю измыслил следующие ответы:
Об увеличении доходов предложил возвысить пошлину на чай еще на 50 коп. с фунта, что, с существовавшею уже, составило бы более рубля.
О сокращении расходов — уменьшить жалованье советника соляного отделения па 500 р., так как он получает 1500 р., а советник винного отделения только 1,000 р. (но как бы охотно первый поменялся должностями с последним!). При том, вице-губернатор недолюбливал соляного советника и мнил насолить ему этим. Конечно, проект остался без применения... И служили же такие деятели, такие разрешители государственных вопросов, на видных местах, по 50 лет и более?!
Председателем губернского правления был д. с. с. Петр Иванович Кирилов. О нем могу сказать только одно, что он составил и издал на свой счет пространнейшие «Записки о Сибири», говорили, что вовсе неудобные для чтения, и после смерти автора зять его рассказывал, что все на руках и пошло на топку печей. Зять этот был директор гимназии Сем. Сем. Щукин. Сын последнего, выступивший было на литературное поприще, Николай Семенович Щукин (одноименный известному своему дяде), был убит в Иркутске на улице, кажется 22 лет.
О губернаторе Цейдлере я уже говорил и больше ничего сказать не имею.
О губернаторе Пятницком знаю, что он четыре раза приезжал в Сибирь на службу за чинами: за первым, т. е. коллежским регистратором, первый раз, и, дослужив до титулярного, уехал, конечно, поступил па службу в С-Пб. и тотчас заявил желание ехать в Сибирь, за что и получил, без труда, по милости Сперанского, коллежского асессора. Наконец за статским и действительным... Сделать для края что-либо выдающееся он уже ничего не мог, если бы даже и сумел, ибо уже деятелями были генерал-губернаторы. Но известно, что он написал «советы, как управлять государством», которые были ему возвращены с отзывом, что «государство не нуждается в таких советах».
Был там недолго губернатором Евсевьев, существо наидобрейшее. «Советов» он, конечно, не писал, но еще в 1836 году представлял меня на должность в Тунису (которую я потом получил в 1838 г.), о чем мне и сказал. Через несколько дней он присылает за мной и радостно кричит: «Поздравляю, утвердил генерал-губернатор (Броневский) представление мое о вас. Вот оно прочтите».
Я поблагодарил и, взяв бумагу, начал читать:
«Вследствие представления В. П., от числа за №, я согласен на определение тункинским пограничным приставом казачьего офицера иркутского казачьего полка — Фомина и прошу сделать об этом надлежащее распоряжение».
— Ваше п-во, — спросил я, — читали бумагу?
— Как же, как же, прямо сказано: «вследствие представления вашего п-ва...»
— Но разве вы представляли Фомина?
— Как Фомина? я вас представлял.
— Извольте прочесть....
Старик просмотрел бумагу и, говорю без преувеличения, прослезился.
— Боже мой, проговорил он, какая насмешка, какое пренебрежение.... Простите меня, я перед вами виноват и т. д.
В своем месте я упустил занести свежее в то время предание об архиепископе Иринее. Помещаю его здесь. Необыкновенный пастырь этот отличался крайнею энергиею, красноречием и беспощадностью его.
Например, однажды, когда псаломщик читал «молитву господню», он остановил его и, подозвав к амвону, на котором сидел, внушал читать внятно и стих: «хлеб наш насущный даждь нам днесь!» произносить так, чтобы «в нем была слышна мольба дать хорошего хлеба, а не такого, какой отпускается из здешних магазинов пополам с песком!»
В другой раз, подозвав к амвону ключаря, журил за то, что печи нетоплены.
Тот осмелился возразить, что печи вытоплены.
— Как, разве не видишь, что барышня от холоду надела перчатки, посмотри! (и он указал на дочь генерал-губернатора Лавинского).
Раз, говоря о кощунстве, неуважении к духовенству, он, в доказательство, вынул поданную ему крестьянкою бумагу и прочел:
«Сею, вею, сею, вею,
Пошла баба к архирею,
К архирею, Ирииею и т. д.».
Какой-то шалун написал это, вместо прошенья.
На службы Иринея собирался весь город, конечно, интересуясь подобными выходками, которых было многое множество.
Наконец, по представлениям генерал-губернатора Лавинского, Иринея потребовали в Петербург. Он не ехал. Предписали дать ему в провожатые чиновника. Последний (Голубев) явился к нему с приглашением ехать.
— Пойдемте, — сказал спокойно владыко и, взяв чиновника под руку, пошел с ним по улице, занимая спутника разными рассказами. Когда подошли к гауптвахте, высокопреосвященный шмыгнул в нее.
— Видите, приведен под арест, — сказал он.
Весть об аресте архиерея мгновенно разнеслась по городу, и рабочие «рабочего дома» из ссыльных, вооружась чем только могли, бросились освобождать владыку.
Минута была опасная, по коменданту города, генералу Покровскому, удалось уговорить арестанта возвратиться в свою келью. Рабочие прибежали уже тогда, как не было тут архиерея. Едва их в этом уверили.

Н. Добровольский. Переправа через Ангару.
Фрагмент.
В конце концов был прислан за неспокойным архиереем важный чиновник.
Ириней долго жил на покое в Тихвинском монастыре Владимирской губернии, если не ошибаюсь, обратил несколько раскольников на путь православия и умер в глубокой старости, около 1870 года. Но пора проститься с Иркутском и Ангарой, которая, не смотря на наступившую зиму, не покрылась еще льдом (это бывает в конце декабря и даже в январе). Мы, несмотря на то, что ехали с почтой, долго ждали парома у триумфальных ворот14.
Все паромы были на той стороне, в ожидании какого-то знатного путешественника, на встречу которого выехал почти весь город. Наконец, прискакал курьер, казачий офи¬цер Суриков, вынул из повозки несколько бутылок шампанского и опустил их на бичевках в реку для охлаждения, или вернее для растаяния, ибо, вероятно, слабое вино замерзло. Вскоре подъехал золотопромышленник, Ни-колай Федорович Мясников, пробки вылетели, не в по¬толок, а в небосклон, шампанское зашипело — и мы дождались парома.
При таком проявлении апломба и роскоши, я невольно вспомнил старшего брата Н. Ф., — Никиту Федоровича, у которого некогда служил. Он был в десятеро богаче брата, но бережливость его доходила даже до комического.
Бывало, трудно было выпросить у него даже заслуженное жалованье, если он накануне проигрался (а играл по са¬мой маленькой); но если выиграл самое большое 10, 15р., то смело можно было рассчитывать получить от него даже вперед 100 и 200 руб.
Старший Мясников оставил после смерти капитал в 5 миллионов, а младший долгу на себе тоже 5 миллионов.
В Красноярске мы остановились часа на три, так как в губернских городах почты поверяются. На квартире спросили самовар и напились своего чаю. Зная существующую тут на все дороговизну, вызванную золотопромышленностию,— я отдал за воду четвертак, — но хозяйка швырнула его, сказав, что господа всегда дают по три рубля,— но я посоветовал ей ограничиться четвертаком, за что и выслушал целый поток ругани (прошу сопоставить случай этот с нижеследующим в Тобольске).
Жена моя, между тем, воспользовалась временем повидаться с подругою-губернаторшей Падалка. А я от безделья вспоминал всех здешних губернаторов и расспрашивал о них.
Первым, по открытии губернии этой, по «сибирскому учреждению 1822 г.», был Степанов, отец известного ныне карикатуриста и издателя сатирических журналов. Он сам был писатель и поэт до того, что в порыве поэти¬ческого восторга сознался печатно в таком грехе, в ко-тором не всякий и на духу кается.... Вот в чем было дело. Раз он поднял перчатки дочери генерал-губернатора, Лавинской, и взял их себе, написав таковое послание к владетельнице перчаток:
Не вини меня за взятки:
Кто же грешен не бывал?
Я нашел твои перчатки,
Признаюсь, Елиза, взял.
Я и дети, даже внучки,
Сохраним их в род и род:
В них твои малютки-ручки
Милость сыпали в народ!
Если не ошибаюсь, стишки эти были напечатаны в «Енисейском альманахе», и злые языки приписывали важное значение первым двум стихам, будто бы был к этому какой-то повод, — но я думаю, что тут главную роль играла богатая рифма: взятки, перчатки... тем более, что в красноярскую губернию, как золотопромышленную, постоянно назначались самые бескорыстные губернаторы.
Так, например, слыхал я такой анекдот: Некто, в обществе, проникнутом понятиями своего времени, спросил; «кто самый глупейший губернатор?»
Назвали того, другого, третьего (нетрудно было), все не отгадывали, наконец, попросили загадчика самому назвать, и он назвал: — Красноярский губернатор Копылов.
— Как! Этот благороднейший, умнейший, бескорыстнейший губернатор — и глупец?
— Да, потому что он единственный губернатор, который ничего не берет с откупов.
А ведь сколько платилось! Чего уже я, почти последняя спица в чиновничьей колеснице, и тот получал в Тунке по 300 р. в год, сверх 12 ведер вина и сотни бутылок наливок. Вот как дали мне это и потом отняли. Вскоре по прибытии моем в Тунку, два казака убили целовальника. — Тогда только началось обучение казаков военным приемам и они как раз употребили в дело пистолеты... Я энергически принялся за следствие, скоро открыл виновных и похищенные значительные деньги.
Здесь нельзя не привести факта, какое тогда продавалось вино. Злодеи, ограбив кабак и совершив убийство, хотели скрыть преступление пожаром, для сего наложили они, между бутылями и штофами, паклю и зажгли ее. Когда бутыли от огня лопнули, то разлившееся вино — потушило огонь. Вот за эту-то услугу и дали мне денежную субсидию, вино же получал по месту с начала. Но, когда, через 6 лет, представили мне штоф вина, купленного в кабаке и насыщенного дурманным и табачным настоем, я oпечатал кабак, так как все вино оказалось такого же качества, но губернатор Пятницкий приказал мне прекратить это дело, а откуп лишил «всякого даяния».
Является вопрос, чем вознаграждался откупам расход этот на чиновников? Раз, что они продавали почти воду за вино, придавая ей одуряющий и горький вкус разными ядовитыми подмесями, и чинили безнаказанно всякие беззакония, а два и главное то, что, давая даром вино, они гото¬вили себе вечных потребителей его. Скажу по себе, что до Тунки я не употреблял вина, т. е. до 28 лет от роду; но тут, получая даром всякие пития в большом количестве в течение 6 лет, я не только сам привык к вину, по и приучил всех окружающих меня, и с того времени 30-ть слишком лет постоянно покупаю вино, ибо без 2-3 рюмок в день уже не могу обойтись.... И так стал вечным данником откупов, как и все, пившие даровое вино. А их немало!
С другой стороны, нельзя было не давать. Вот доказательство: якутский откупщик Огородников платил чинов¬никам своего мизерного города 16 т. в год; но рассчитав, что эти 16 т. значительно увеличат скудный его доход, прекратил субсидии, как беззаконное деяние.
Тотчас начались узаконенные строгости с кабаками, их поздно открывали и рано закрывали, пьяниц забирали в полицию и держали там. Разрешили якутам продавать на рынках, вместо квасу, кумыс, т. е. вино из молока и т. д. Огородников крепился, крепился и, наконец, пошел на мировую, которая кончилась тем, что он обязался платить, вместо 16 т., 32 т.
Но возвращаюсь к красноярским губернаторам. Василий Кирилович Падалка отличался еще большею строгостию, в отношении бескорыстия, и не только ему, но и супруге его, Елене Вильгельмовне, рожденной Руперт, дочери генерал-губернатора Восточной Сибири, никто не смел заикнуться о каком-нибудь подарке. Только один Николай Мясников ухитрился обойти эту строгость следующим маневром. Отправляясь в Питер, он при прощаньи просил позволения привезти что либо Е-не В-не.
— Ни, ни, ничего не нужно, как это можно!
— Хотя какую-нибудь редкость, какой здесь нет.
— Ну, уж так и быть, привезите лапти, здесь они редкость. (Замечательно, что во всей Сибири не растет липа, и потому действительно там нет лаптей. И как это не попытаются развести это полезное дерево там?).
Получается посылка с надписью «с лаптями», ее принимают, раскупоривают и — находят там два огромных лаптя, сделанных массивно из чистого золота....
Кстати, привожу другую находчивость Н. Мясникова. Тяготясь, как и все, особенно в наших грязных городах, праздничными визитами, он, однако же, не имел силы воли нарушить этот дикий обычай, но извернулся так, что, не делая визитов, он делал их. Для этого Мясников придумал визитные карточки из чистого золота, стоящие, по меньшей мере, каждая 5 р. Сначала развез несколько сам, а потом, когда его нигде не стали принимать, предпочитая лицезрению его золотую карточку, то посылал по городу пустую свою карету и лакея с карточками.
В Томске мы встретили образчик сибирского гостеприимства. Тамошний губернский почтмейстер, старичок с таковою же супругою, угостил нас обедом, так как почта здесь останавливается в обеденное время. Говорили что все проезжающие с почтой пользовались этим госте-приимством.
Осматривать город и знакомиться с ним, разумеется, я не имел времени.
Мы помчались, сытые, и дали крюку на 500 слишком верст, так как почты идут прежде на Омск, а оттуда на Тобольск, прямая же дорога из Томска на Тобольск.
Город Омск тоже видел мельком, заметил окружающую его степь и полную безлесность, что, однако же, не помешало ему быть деревянным городом. Без сомнения, дома из дерева обходятся здесь дороже каменных, — но уже таково свойство рутины!...
Лихо мы мчались: бывало, напьешься вечером чаю, за¬кусишь и ляжешь спать в повозку, просыпаешься утром, спрашиваешь:
— Сколько проехали?
— Двести верст.
В Тобольск приехали тоже к обеду, но почтмейстерского гостеприимства не нашли. Между тем, предыдущий обед наш был за три дня в Томске — и мы были страшно голодны. Спросили на квартире обед.
День был праздничный, Благовещение. Нам подали великолепные: кулебяку, уху, соус, жаркое и пирожное. Я уплетал за обе щеки. Жена шепчет мне:
— Батюшки, сколько же спорют с нас за все это, когда в Красноярске за одну воду требовали три рубля?
— Молчи и ешь. Я готов все отдать, лишь бы наесться.
Наконец, наелся.
— Сколько за обед? спрашиваю.
— Что пожалуете.
— Нет, уже вы назначьте; я здешних цен не знаю, могу ошибиться: вас или себя изобидеть. — Четвертачок положите, если вам не в тягость будет.
Какой контраст с Красноярском! И все это творит невежественная роскошь и фанаберия!
Мы узнали, что изобилие и дешевизна здесь рыбы поразительны, уравняться все это может только при железной дороге.
Наконец, Тюмень и конец езды с почтой.
Теперь остается сказать об опасностях, коим подвергались мы в это путешествие. Их было две. Раз, когда пьяные ямщики, недовольные ездоками с почтой, которых они возят даром, после какого-то спора с почтальоном, тоже выпившим порядочно (и нельзя было не пить: надобно удивляться, как человек выдерживает 4 т. верст беспрерывной езды на козлах в страшные морозы!), обратились к нам с угрозами и с взятыми уже в руки кольями, а почтальон вынул было свой заржавленный пистолет, чтобы защитить нас, и, конечно, этим достиг бы противной цели, — я нашел другую, более верную защиту.
— Ну, братцы, не горячитесь, сказал я кротко, вот моя дорожная бутылка водки, — отличная водка, ром; прибавил я для большего впечатления, распейте ее на здоровье, а мы поедем.
— Благодарим покорно! С Богом! Ура!
В другой раз, повозка наша, ночью, в страшный холод, завязла в глубочайшем ухабе, в котором, как рассказывали потом, увяз и ночевал какой-то «янарал», — никакие усилия ямщика и почтальона, а также и моя помощь, не могли сдвинуть ее с места. Между тем, холод делал свое, я залез в повозку и разрешил почтальону и ямщику скакать на лошадях на станцию за помощью. Вскоре после отъезда их послышался вой волков и немедленно целая ста окружила повозку; они оборвали все ремни, кожу где только она была, даже с закрывавшего нас запона, заскакивая для этого на козлы и на самую повозку. К счастью, под запоном был толстый войлок, но и на нем оказалась дыра, в которой являлись то морда, то лапа. Я вооружился, — чем бы вы думаете? — серными спичками, и зажигал их, как только четырехлапые разбойники пытались попасть в повозку. От света огня они мгновенно от¬скакивали. Это я испытал, будучи еще сибирским охотником, что и рассказал в своих «охотничьих воспомина¬ниях».
Тут только понял я настоящий смысл и верность пословицы: «голодный волк завертки рвет!» Как, думал я прежде, будет ли волк рвать завертки, которые делаются из веревки, или лыка, для прикрепления оглоблей к саням? Но и у нашей повозки оказались съеденными завертки, они были из бычьих стволов.
Наконец, криком, стучаньем в бывший с нами медный тазик, удалось мне прогнать волков, или точнее они сами убедились, что тут больше не чем поживиться. Но опасность еще не миновалась. Холод так усилился, что не было согреву; прошло битых три часа, пока к свету уже явились ямщики и лошади. Удивляюсь, как мы не замерзли.
Но за то ухаб этот познакомил меня с таким фактом, подобного которому никогда и нигде, кроме Сибири, не было и, конечно, не будет.
На станция, в селе, разговаривая по поводу этого ухаба о дорогах я спросил мужичков:
— Отчего это вы не поправляете дорог? Ведь сами же от этого терпите.
— Не смеем, батюшка, разрешенья нет.
— Какое вам на это разрешение? пошли сами и исправили.
— Да, однажды мы так и сделали, пошли своевольно и исправили дорогу, труда ведь особого нет, только снег сравнять.
— Ну?
— Что ну? прискакал исправник, да и перепорол нас всех.
— За что?
— Смели без предписанья исправлять дороги.
— Что же тут важного, не понимаю?
— Важность, в том, родимый, что пока дороги дурные, идет подряд на доставку, в Березовск и другие отдаленные места хлеба, вина и прочего; вот подрядчики, зная, что дороги плохи, запрашивают цены выше положенных, тут доставку и поручат чиновнику Козлу Паклевичу (Коозел-Цаклевский), этаким епидемическим способом (должно быть — экономическим?). Тотчас строгое предписание исправлять дороги (тогда порют нашего брата за не исправление), — и пошли обозы. У него ведь, родимый, 1200 своих ло-шадей в запряжке. Почты не смеют обгонять этих обозов. Раз почтальона так поколотили за то, что велел сворачивать. Его же, беднягу, и выгнали из службы... А в тот год, как мы своевольно поправили дороги, подрядчики, узнав об этом, понизили цену и взяли подряды. Нас и выпороли за исправление дорог. Тюмень уже Россия, следовательно, настоящий конец моих сибирских похождении и воспоминаний о них, и вечное, как оказалось впоследствии, расставанье с родиной. Продолжение впредь в России.