Выделения авторские. Цензурные пропуски по сравнению с первым изданием в «Русской старине» даны в квадратных скобках.
Вместо вступления
[Duns unetatdespotique, la justice criminelleest un instrument meurtieurdans la maim du maitre, elle frappe docilement et en aveugle les victimesgu’il a designees. Dupin1.
Unjeunehomme de 17 ans, homme Lebrun, etaittraduitdevant la courd’assises pour crisseditieux. Il avaitcrie au milieu de la rue: “A bas le roi!J’aidans le Bouton de mon habit de qouituer le roi! Le jury a diclareLebrune non coupable. Paris, 8 mars 1833, Journal de Francfort2.
Есть истины, которые забываются именно от излишней известности; потому не мешает от времени до времени напоминать о них. Во всяком государстве, управляемом на праве отчином, нет и не может быть гласности. Там, где нет гласности, там все под Домоклесовым мечом; там попасть под суд и пропасть — синонимы; там законы — обольстительная, обманчивая благовидность для пасомых, верный костыль – для пасущих.
Где возвышается один повелительный голос власти, там никакой другой не может быть слышан, кроме угодного ей голоса рабской, подлейшей лести. Оттого не в редкость окрест властелина раздаются, из-под престола и на площадях, хвалебные восклицания, а по углам проливаются одни слезы и произносятся проклятия!
Не было и нет ни одного властелина, который не пекся отечески о благе своих вернолюбезных подданных! Горе, однако ж, этим вернолюбезным, если властелин думает иметь право на подозрительность! Тогда повсюду возрождаются черви шпионажа, подтачивающие семейное спокойствие, самые родственные и дружеские связи; тогда предержащие власть в областях получают охоту выставлять свое усердие к престолу и выслуживаться — не бдительностью о порядках и о спокойствии общественном, но открытием так называемых злонамеренных людей и доставлением правительству пищи, возбуждающей аппетит к жестокостям. Наша история со времен Бирона, в течение ста лет, представляет множество таких примеров; разумеется, не печатная история. Упомянем некоторые, еще свежие в памяти живущего поколения.]
В последнее время царствования Екатерины II, она встревожилась казнью французского короля; тотчас московской главнокомандующий князь Прозоровской воспользовался этим, чтобы обратить на себя особенное ее внимание и подслужиться3. Через московского почт-директора Пестеля, он имел копии с переписки некоторых масонов, принадлежавших к так называемому Новиковскому обществу. Составив записку, он поехал в Петербург, и до того умел напугать императрицу тайным мартинизмом и мнимыми замыслами этого общества — возвести на престол Наследника, что и Великая сделалась слабодушною: она дала ему полную власть арестовав Новикова и всех его сообщников, учинить строгий розыск. Таким образом это общество, существовавшее более двадцати лет, и действовавшее открыто, в ее собственных видах, к просвещению Poccии было варварски4 уничтожено, как зловредное.
Хотя при всей нечаянности, ничего не найдено, почему бы можно было предать гонимых суду по законам; но тем не менее, Прозоровской, чтобы не остаться в дураках пред императрицею, умел дать этому делу такой вид, что незабвенный россиянин Новиков, с доктором своим Багрянским, вовсе не принадлежавшим к его обществу, посажены были в Петропавловскую крепость, и томились в ней с несколькими другими невинными5 до самой смерти императрицы. Один из членов этого общества, сосланный тогда в свои деревни, бывший потом сенатором, известный И. В. Лопухин оставил потомству верную картину всего этого происшествия, в своих записках.
Император Павел I вступил на престол с подозрительностью и предубеждением, которые питал более двадцати лет — и, не сотни, тысячи людей пострадали по тайным донесениям местных начальств и полиции. Когда он приказал докласть мраморную Исакиевскую церковь кирпичом, на это написана была в стене ее известная эпиграмма. Велено было полиции непременно отыскать виновного, и она нашла флота капитан-лейтенанта Акимова, который имел неосторожность говорить о ней, но отнюдь не был ее сочинителем. В тайной канцелярии ему отрезали язык, выломали правую руку и сослали под чужим именем в отдаленный угол Сибири. Поэт (после бывший министр) Дмитриев взят был в крепость, и чуть не подвергся той же участи за пасквиль, написанную под его руку его слугою. Один лютеранский пастор по представлению местного начальства, за возмутительную проповедь, высечен был кнутом и сослан в Сибирь; невинность вскоре открылась, он возвращен, и доживал свой век в Гатчине, в том же сане, под покровительством Марии Федоровны, желавшей исправить несправедливость своего супруга. Грузиновы, за несколько слов, произнесенных в хмелю на приятельской казачьей пирушке, потеряли головы на эшафоте — по ошибке6.
В царствование Александра I, Селифонтову, для личных выгод, удалось возбудить негодование его (т. е. государя) против мнимого духа ябеды в Сибири; тотчас дана генерал-губернатору неограниченная власть преследовать этот дух. Всем известно, что претерпела Сибирь, пока насилу, чрез 15 лет, услышали ее вопли! В 1807 году государь прогневался на провиантский и комиссариатский штаты, и генерал-майор Куткин, самым насильственным образом, уморен под стражею; а он был едва ли не честнейший человек изо всего npoвиантского штата. Уральске казаки показали свое неудовольствие на изменение своих прав и одежды; тотчас выставили это в виде ужасного бунта, пересекли сотни кнутом, и разорили несчастный Черкасск. Наконец, кто не содрогался при слухах о том, что происходило в военных поселениях в Чугуеве!— как бы для утончения жестокости, гоняли вдруг сквозь строй; матери, при виде варварства и насилий, убивали детей своих... Сердце стесняется от одного воображения!
[Так и в нынешнее царствование], вскоре после казни, совершившейся в 1826 году, открыт «ужасный злодейский замысел» [кавычки поставлены цензурой, в рукописи эти слова без кавычек, но выделены] в Оренбурге, умноживший число государственных преступников еще несколькими жертвами. Истинное описание этого происшествия лучше всего объяснит, какого рода был этот замысел, что за злодеи участвовали в нем, и как [правомерно] пострадали они.
Новиковское общество основано было отчасти по правилам масонов. Братство, равенство, искренность, взаимное вспомоществование друг другу, благотворение, распространение чтения полезных книг, и вообще свободомыслие того времени составляли цель его. Оно имело многие отрасли в России. Одно отделение его существовало даже в самой отдаленной Сибири, именно в Иркутске. Командир тогдашнего Екатеринбургского линейного батальона, Казачковский, после бывший генерал-лейтенантом, был основателем этого Сибирского отделения.
Мудрено ли, что подобное отделение образовалось и в Оренбурге, на грани обширных степей, где буран и киргиз соперничают в наслаждениях дикою разгульною свободою. Когда было оно основано — не знаем; известно только, что бывший Оренбургской таможни директор Величко поддерживал его до самой своей кончины, случившейся в последнее годы царствования Александра. Со смертью его общество не рушилось.
[Вынужденные тогда правительством подписки доказывают только, и конечно не в первый раз, что в подобных случаях никто не считает делом противусовестным обмануть его.]
При вступлении на престол Николая I, оставался в Оренбурге некто Кудряшев, принадлежавший к тайному обществу Велички. Он был чиновник незначительный — аудитор; но человек честной, довольно образованной, любитель литературы, поэт про себя и мечтатель о свободе, [о лучшей будущности своего отечества].
Он завербовал нескольких молодых людей, служащих в тамошнем гарнизоне, и питал порывы их молодости подобными мечтами, не открывая ничего, кроме существования какого-то тайного общества, с целью просвещаться и стремиться к свободе. Происшествие 14 декабря 1825 г., и его последствия, естественно напугало старших и осторожных членов этого общества, но огорчило я ожесточило пылких юношей. При этом расположении участников младенчествующего либерализма, привезли в Оренбурге Z*7, из юнкеров артиллерийского училища разжалованного в солдаты. В то самое время, когда комитет о тайных злоумышленниках производил следствие, этот молодой человек, имея отроду не более 17-18 лет, сделал извет на родного своего брата и даже на сестру свою! Настоящее несчастие его нисколько не образумило: дорогою он наделал еще несколько шалостей и проказ. Из Москвы он послал донос на командира батальона внутренней стражи Штемпеля, в благодарность за то, что он его принял как благородного, несчастного юношу, и позволил, на свой страх, разъезжать по городу. Во Владимир он успел как-то приехать под именем комиссионера Иванова, и уверив губернатора, что потерял подорожную, выпросил другую и до самого Оренбурга ехал с этим видом, по крайней мере он так после рассказывал! Едва явился он в команду, как и начал уверять молодых юнкеров и офицеров, что он принадлежал к тайному обществу, и осужден вместе с прочими. Весьма естественно, что провинциальные молодые либералы им заинтересовались, и чтобы похвастать своим просвещением и чувствами, начали с ним нескромно, как говорится, либеральничать. Заметив это, Z* выдумал им сказку: будто бы, проезжая чрез Владимир, он открыл и там тайное общество, которое его приняло и дало поручение принимать членов. Портупей-прапорщик Колесников, один из этих молодых людей, тотчас рассказал обо всем Кудряшеву, который, подумав, советовал быть крайне осторожным в откровенности с ним; но чтобы выведать у него, что это такое, о разрешил Колесникову, с двумя или тремя товарищами, войти с ним в тайное сношение, примолвив: А там увидим! Так и сделали. Колесников уговорил прапорщика Таптикова, и оба они дали себя принят в мнимое общество, которого Z* выдал себя агентом. Потом Колесников принял еще товарища в друга своего Дружинина, также портупей-прапорщика; а за ним, прапорщика Старкова, юнкера Шестакова, и служившего в ратуше, коллежского регистратора Дынькова. Таптиков же со своей стороны принял казачьего сотника Ветошникова.
Все это происходило в марте в начале апреля 1827 года. Z* составил устав общества, и 18 апреля прочитал его в собрании всей этой молодежи. Они судили, рядили, исправили нечто, и кончили тем, что дали обманщику подписки в верном сохранении правил устава и тайны. Не далее как чрез три дни после этого происшествия, секретарь военного губернатора шепнул одному из них об осторожности, примолвив: «Кажется, ваш новый приятель подал какой то донос военному губернатору». Об этом тотчас дано было звать Кудряшеву. Он достал даже список поименованных в доносе, и успел предостеречь многих, присоветовав истребить бумаги, если есть могущая навлечь хотя малейшее подозрение, и вероятно сам поспешил сделать тоже.
Предав этих несчастных молодых людей, Z* не посовестился собрать их еще 23 числа, и тут весьма много ораторствовал о будущих действиях, видах и надеждах; о заготовлении оружия, о возмутительных бумагах и тому подобном.
Через день, т. е. 25 числа, по распоряжению военного губернатора, начались аресты. Всех, по списку, составленному Z*, взято 33 человека, и все рассажены по разным гауптвахтам. Обрадованный, вероятно, случаем выказать бдительность свою и свое усердие, генерал Эссен, один из немногих оставшихся представителей 1796 -1800 годов [на указание лет заменено «блаженной памяти Гатчины»8], не разведав порядочно, есть ли тут что-нибудь основательное, в тот же день поспешил отправить курьером своего адъютанта Лебедева, с донесением к государю об открытии важного государственного заговора!!!
Аудитор Кудряшев был арестован на другой день, и как ни у него, ни у многих других ничего подозрительного не нашли, то кроме восьми человек, о коих ниже подробно будет упомянуто, тотчас всех выпустили. Кудряшев, однакож, чрез неделю, скоропостижно умер — и смерть его, как обыкновенно в подобных случаях бывает, подала повод тайным толкам об отраве. 26 числа, все те, которые спутали себя подписками, данными Z*, призваны были к военному губернатору для снятия с них допроса. В собственном его кабинете, составлен был, под личным его председательством, род комитета, в котором присутствовал начальник штаба Оренбургского корпуса генерал-лейтенант Веселицкий, бригадный командир 1-ой бригады, генерал-майор Стерлиг, для письмоводства корпусный аудитор.
После первых расспросов, не трудно было увидеть, что это просто молодые, опрометчивые люди, большею частью чуть не дети, которые вдались в обман негодяю, вознамерившемуся их погибелью купить себе прощенье. Генерал Стерлиг сильнее всех это заметил, и потому вслух сказал генералу Эссену: «Вот, ваше высокопревосходительство, я вам говорил, что это все штуки самого Z*!» Военный губернатор на эту апострофу не отвечал ни слова; но на лице его показалась багровая краска, в переводе на язык чистосердечия, это могло значить: Глупость сделана; поправлять поздно: пусть погибнут!
Вероятно, увлекаясь этою последнею мыслью, а, может быть, и желая показать, что жертвы его не совсем же невинны, он обратился к ним с язвительною насмешкою, и спросил: «какие же знамения вы приготовили: красное или зеленое; где оно у вас»?—«Мы не готовили никакого», отвечали ему. — «Как, сударь, из устава вашего видно, что вы намеревались поднять знамя»! — «Знамя бунта, ваше высокопревосходительство, это так только говорится», объяснил высокопревосходительному портупей-прапорщик Колесников, и генерал встал впень9.
Уверившись из допросов, что Z* сам был зачинщиком всего дела, генерал Эссен тут же приказал взять его под стражу; а допрошенных повели из кабинета в корпусное дежурство, чтобы там прочитать им снятые с них допросы, и дать им подписать их. Это предоставлено было одному корпусному аудитору. Когда дошла очередь до подпоручика Михайлова, все его товарищи приступили к аудитору, и свидетельствуя единогласно, что он с ними ни в чем не участвовал, просили уничтожить его допрос, и освободить его. Аудитор подумав, спросил еще: «Все ли они на это согласны»? и, получив утвердительный ответ, тут же разорвал допрос, и вымарал его из списка. Таким образом этот человек спасся! — Доказательство: какими глазами смотрели на важность этого дела низшие чиновники, и что может делать иногда корпусный аудитор!
Итак по этому важному заговору, преданы были суду только следующая лица:
Прапорщики:
Таптиков, 30 лет10
Старков 25 лет
Портупей-прапорщики:
Колесников 24 года
Дружинин 19 лет
Юнкер:
Шастаков 17 лет
Казачий сотник:
Ветошников 23 года
Рядовой:
Z* 19 лет
И коллежский регистратор Дыньков 19 лет: этот последний судился гражданским судом.
Военный суд, под председательством дивизионного командира генерал-лейтенанта Жемчужникова, был составлен из следующих членов:
1) Полковник Эссен, состоящий по особым поручениям у военного губернатора, своего родного брата,
2) Полковник свиты Е. В. Тимофеев,
3) Полковник Покатилов, бригадный командир Оренбургской артиллерии, и несколько обер-офицеров.
Делопроизводителем был дивизионный аудитор Невской.
Суд открыть 4 мая 1827 г. Члены все приметно были озлоблены гнусным поступком Z*, который хотел запутать еще многих бывших Семеновских солдат; но они ответами своими усугубили только его вину. Видя, что ему плохо, Z* умел из под караула послать на самого Эссена донос в Петербург, собрав в нем все злоупотребления, о каких от частных лиц в городе мог только слышать; но этот донос прислан был к Эссену, с повелением судить Z* и за этот поступок; Эссен его и не пощадил. Суд окончен 13 июня. Замечательно, что на третий день, т. е. 15-го, полковник Эссен умер скоропостижно от удара. Жители Оренбурга приняли это за явное наказание Божие11.
По приговору военного суда присуждено: Таптикова, Колесникова, Ветошникова и Z*, яко главных злоумышленников бунта, колесовать; Старкова и Дружинина — лишить живота; Шестакова — разжаловать вечно в солдаты. — Генерал Эссен конфирмовал: сослать в каторжную работу: Таптикова на 12 лет, Колесникова на 24, Дружинина на 8, Z* вечно; Ветошникова же и Старкова вечно в солдаты; а Шестакова на три года в солдаты, без лишения дворянства. Аудиторский департамент положил: Таптикова на 8 лет, Колесникова на 12, и Дружинина на 6 лет в каторжную работу; а о Старкове, Шестакове, Bетошникове и Z* подтвердил конфирмацию военного губернатора.
Высочайшая конфирмация, последовавшая в 12 день августа 1827 г., состояла в следующем: Таптикову, Колесникову и Дружинину сбавлены сроки вполовину; Старкову, Ветошникову и Z* утверждено наказание, положенное генералом Эссеном; а о 17-ти летнем Шестакове присовокуплено: «Вечно в солдаты и лишить дворянства». Экзекуция исполнена 22 сентября.
Но теперь предоставим одному из осужденных самому рассказать, как с ними поступали, и что с ним было. Заметим только, что [погубив так жестоко этих молодых людей] генерал Эссен [не остался в накладе; он обратил на себя внимание нового государя] переведен впоследствии в С.-Петербург военным генерал-губернатором, и на этом новом поприще украсился Андреевским орденом и возведен в графское достоинство [просиял в графском достоинстве. Что-то скажут Небесный Царь и потомство]... Мы, со своей стороны, кстати повторим только слова Вальтера Скота: «Упреки тех, у которых нет другого облегчения в страданиях, кроме плачевного о них рассказа, редко доходит до ушей вельмож, которые были причиною этих страданий».
ВШ.
[В. И. Штейнгель, 1835 г.]
Записки несчастного, содержащие путешествие в Сибирь по канату
Глава I.
Чтение сентенции. Экзекуция. Проводы.
О, край родной, поля родные!
Мне вас уж больше не видать,
И гробы праотцев святые
Изгнаннику не обнимать.
Рылеев.
Уже более четырех месяцев томился я на гауптвахте, как важный арестант. У меня была мать, были друзья, какие бывают в двадцать лет; я не оставался без утешения, без тайных извещений. Наконец, мне дали знать, что об нас получено решение, но в чем оно состояло, того никто не мог сказать. Поутру, 12 сентября, я перебрать все мои записки — эти свидетельства нежности матушки, участия друзей,— с крайним принуждением и горестью изорвал большую часть из них,остальных не достало духа разорвать. Я их спрятал, в надежде после экзекуции возвратиться на гауптвахту, отыскать их и взять с собою, как залог приятнейших воспоминаний о тех, которые занимали мое сердце. Сделав это, я пробренчал на гитаре несколько пассажей Сихры, Аксенова. Пришла новая смена. Некоторые из друзей моих приходили навестить меня. Я читал на лицах их сожаление, смешанное с некоторым страхом. Они знали жестокую участь мою. Никто не имел духа сказать мне о ней. Они ушли. После обеда меня склонил сон.
Когда я проснулся после часового отдыха, увидел, что у кровати моей сидит плац-адъютант, г. Бедрин, а у окошка стоит, задумавшись, караульный офицер, и оба сохраняют глубокое молчание. Не трудно было отгадать причину этого посещения. Я тотчас спросил плац-адъютанта, что ему угодно, и он с приметною ужимкою, отвечал: «Так-с я прислан от коменданта, чтобы вы пожаловали в ордонансгауз».
— Зачем? — верно для объявления нам сентенции?
— Не знаю-с.
— К чему скрывать: вы нам проложили добрую дорожку, прямо в Сибирь!
— В Сибирь? спросил он, возвыся голос, — как это вы знаете, и от кого?
— Позвольте мне это одному знать, — сказал я отрывисто, — и он, пошептав что-то с караульным офицером, вежливо попросил меня следовать за ним.
В сенях гауптвахты были готовы уже унтер-офицер и четверо рядовых. Меня поставили между двух рядов и, скомандовав на-руку, повели в ордонансгауз. Вышед на парадную площадь, я приметил, что около ордонансгауза толпится множество разного рода людей. Дорогою, кто не встречался, каждый глядел на меня с любопытством или с участием, некоторые произносили вслух: бедняжки! как жаль! Подходя к ордонансгаузу, я увидел, что ведут моего товарища Шестакова, точно за таким же конвоем, как и меня. Вид его был веселый, поступь тверда. Мы поздоровались, и я закричал ему: «Многих из нас — в Сибирь». Он отвечал: «Все к лучшему! а меня, брат, в солдаты — в Грузию!» В эту минуту плац-адъютант подошел ко мне и объявил, что нам запрещено говорить. Но я успел еще закричать ему в след: «Увидимся при чтении сентенции и поговорим».
Двор ордонансгауза был уже наполнена народом. Заметно было множество солдат в числе зрителей. Царствовало глубокое молчание. У некоторых видны были слезы на глазах. Все это не сделало на меня никакого впечатления. Во мне не было ни умиления, ни робости, ни досады, ни горести, ни отчаяния: сердце окаменело, все чувства пришли в онемение. Ужасная мысль о вечной разлук со всем, что привязывало мое сердце, кажется, была далее от меня, нежели когда либо.
Меня ввели в комнату, где я нашел всех моих товарищей; между ними был и несчастный предатель наш, — несчастный подлинно, потому что был презрителен. Это свидание одушевило нас радостью. Не успел я обнять всех, как меня кликнули в другую комнату, где плац-майор объявил мне, что ему поручено обыскать меня: не имею ли при себе какого оружия. «Вам известно, — отвечал я с удивлением, — как строго содержали нас; могу ли иметь что-нибудь при себе? Впрочем, поступайте как вам приказано». После извинений, сказанных вполголоса, плац-майор присовокупил громко: «Итак, вы ничего не имеете; извольте идти».
Когда и возвратился к товарищам, они обступили меня. Начались расспросы: кто, где, как содержался, как проводили время, как с кем поступали и т. п. Но приставы развели нас по углам, как бы с завистью смотря на эту юношескую беззаботливость, столь для них чуждую, и безжалостно лишили нас и того невинного минутного удовольствия пред тем роковым часом, в который предстояло нам выслушать свое осуждение, столь жестокое!
Утешительно было для меня видеть, что все мои товарищи сохранили полное присутствие духа. При физическом изнурении их строгим содержанием под стражею, не менее и нравственною пыткою во время суда, они сохранили бодрость и самую природную многим веселость. Но мы все были удивлены бесчувственностью нашего предателя. Он не выказывал ни смущения, ни угрызения совести; стоял как одеревенелый и только грыз ногти.
Вскоре нас повели в другую половину ордонансгауза и ввели в зало, в котором находилось множество чиновников разных команд, во всей форме, соблюдавших совершенное молчание. Мы тотчас заметили тут же своего полковника г. Лукьянова, который приказал аудитору Буланову прочитать полученное им предписание от начальника штаба, генерал-майора Веселицкаго, о совершении над нами приговора. После этого аудитор начал читать приговор суда, в котором изложен был весь ход нашего дела. Таптиков, как скоро это услышал остановил аудитора, и просил у полковника дозволения выйти
— Зачем-с? —спросил полковник.
— Я вижу, — отвечал Таптиков твердым голосом, — что хотят читать наше дело сначала, которое я уже сто раз слышал, и вовсе не вижу надобности слушать еще.
Полковник снисходительно заметил, что этого требуете порядок, и приказал ему остаться. Тогда Таптиков отошел от него с неудовольствием в сторону и стал похлопывать по своей табакерке. Эта выходка приметно изумила всех чиновников; они значительно переглянулись друг с другом, и аудитор принялся продолжать свое чтение. Мы, однакож, начали разговаривать сперва потихоньку, потом громче, а, наконец, стали смешить друг друга и смеяться довольно неосторожно. Так мы были молоды! так много было в нас жизни и безличности! Полковник, приняв строгий вид, вскричал: «Тише господа! слушайте сентенцию!» Но мы, после минутной покорности, принялись опять рассказывать друг другу, кто чем занимался во время ареста. От времени до времени я поглядывал на чиновников. Все они нас знали, почти все были знакомы, иные — очень коротко. Многие, глядя на нас, пожимали плечами с видом сострадания, некоторые утирали слезы. «Они не верят, что мы злодеи», — думал я.
По прочтении сентенции, в которой четверо из нас осуждены в каторжную работу, а трое — в солдаты, мы обратились к полковнику, и принесли ему благодарность за хорошее с нами обращение. Удовольствие изобразилось на лице его; он прослезился, и сказал с чувством: «Господа! мне очень жаль вас: я потерял в вас хороших офицеров!» Потом, обратясь к Z и грозя ему пальцем: «Не забудь, — сказал, — что ты их погубил!»
Нас отвели в прежнюю комнату, где были приготовлены серые шапки и солдатские шинели, с которых погоны и обшлаги были спороты. Нам велели надеть их. Тяжело было облекаться в эту одежду позора, но мы и тут еще шутили. Едва успели кончить свой туалет, как взошел Z*, задержанный при возвращении нашем в сенях. Он был также в серой шинели, но уже в железах и с бритою головою, поперек с одного уха до другого. «Каков нарядец!» — сказал он с язвительною улыбкою. Мы все пристально взглянули на него, и я не вытерпел: «К тебе особенно пристало», — отвечал я ему с полным презрением.
Железа и безобразие обритого Z* приметно смутили моих товарищей, и я старался ободрить их. «Не забывайте, братцы, — сказал я им, — нам надобно быть выше всего этого и с гордостью переносить всякое уничижение. Надобно запасаться духом на первых порах. Бог знает, что еще впереди нас ожидает». Дружеские объятия были мне ответом. Взошел плац-адъютант и просил, чтобы один кто-нибудь из нас пошел с ним, прибавив, что он будет приходить, поочередно, за каждым. Первый пошел Дружинин, потом наступила моя очередь.
Меня привели в кузницу. Как выразить то чувство, которое овладело мною, когда я увидел, что, заковывая друга моего Дружинина, кузнецы обливались слезами. Правда, они по полку все нас знали, и любили нас за наше ласковое с ними обращение, но можно ли было ожидать, что этим загорелым, сажею запачканным лицам не чужды сострадание и самая чувствительность. «Руки не служат!», — говорили они, и подлинно Дружинина четыре раза перековывали. Мне велели пройти в боковую каморку, где находился цирюльник к моим услугам. Когда я сел, мне стянули руки назад. «К чему это? — сказал я смеючись плац-адъютанту, — я вовсе не в отчаянии, не думаю посягать на свою жизнь».— «Так приказано-с», - отвечал он тоном, выражающим, очень хорошо необходимость точного повиновения. — «Нечего делать, творите волю пославшего», сказал я, стараясь шутить над этою унизительною операциею. Когда ее кончили, я отправился к наковальне. Добрые Вулкановы дети заковали одну мою ногу так свободно, что едва опустил я ее на пол, как железа спали. «Полноте братцы! — сказал я им, — за это снисхождение вам достанется: закуйте хорошенько, как следует». — Как бы нехотя, они принялись перековывать снова. — «Эх барин, барин! — сказал один из них, сквозь слезы, — Бог ведает как нам жаль вас!»
— Что делать, братцы! молитесь за нас; Бог милостив, — даст силы, все перенесем!
— Будем молиться!- отвечали они как бы хором.
Когда нас свели опять в ту же комнату, мы оглядывали друг друга, и не могли держаться от смеха. Нам казалось, что нас, за шалости, нарядили в дурацкие шапки: так мы еще близки были к невинным детским летам!... Взошел плац-майор и положил конец нашему ребячеству. Меня, Таптикова, Дружинина и Z* он приказал отвести в тюремный замок, а Старкова, Ветошннкова и Шестакове на главную гаубтвахту.
Нас ожидала незабвенная, торжественная минута, одна из тех, которыми многое окупается в несчастии. Как описать ее! Нет, меня не достанет на это; скажу о ней, как умею. При выходе нашем на крыльцо ордонансгауза, весь двор наполнен был тесно людьми всякого состояния, пола и возраста. Мы тотчас сняли шапки и поклонились; вдруг все множество ахнуло, и глухое эхо протяжно повторилось в пустом здании; невнятной, глухой шепот пробежал между народом, и вдруг все затихло. Некоторые крестились, иные утирали слезы, слышалось всхлипыванье женщин... Так поразило всех наше появление в этом безобразии и в оковах! Тут уже недостало сил моих выдержать: сердце мое сжалось как губка, и крупные слезы потекли по лицу моему; я потупить глаза в землю и шел в совершенном забвении, до тех самых пор, как застучали железные запоры у ворот темницы. Войдя в особо приготовленную для нас небольшую комнату, я искал отдыха от столь сильного душевного волнения. Участие, какое принимали в нас, можно сказать, все жители города, — гораздо способнее было поколебать нашу твердость, нежели все жестокости, которыми нас обременили, без нужды и беззаконно!
Расчувствовавшись, я начал тосковать по матушке, по всех, от которых сердце мое оторвалось. Я не видал их в толпе, и так давно не видал! — Добрые мои товарищи Дружинин и Таптиков принялись развлекать меня, — особливо Дружинин. Этот добрый, милый юноша казался мне в каком-то блеске; он был так весел, так шутлив, вспоминал прошедшие удовольствия и казался вовсе невнимательным к предстоящим трудностям. Невинность души его вполне отражалась в спокойствии его духа. Я почувствовал сожаление и укоризну, что своею дружбою, хотя неумышленно, завлек его с собою в сети, расставленные обманщиком. — Мне было душно, больно! Таптиков, гораздо старший нас, и уже знакомый с несчастием и лишениями всякого рода, показывал непоколебимую твердость и равнодушие:
— Ну что, милой! — это его обыкновенное приветное слово, — о чем горевать; пословица говорит: «сказался груздем, полезай в кузов».
Вскоре пришли к нему жена его и родственники: я совершенно рассеялся в этой беседе. Вслед затем мы были несколько порадованы, и нам памятна малейшая радость в роковой день душевных потрясений! Начальник штаба прислал своего адъютанта Иванова — расковать нас и объявить, что мы пробудем тут целую неделю до отправления в Сибирь. Это дало нам приятную надежду увидаться и провести эти дни с родными и друзьями, и порядочно приготовиться в трудный дальний путь. Мы продолжали еще распоряжаться этими днями, как нас позвали в караульню. Тут мы увидели аудитора Буланова, с которым я был коротко знаком.
— Что, не еще ли снимать какой-нибудь допрос? — спросил я, смеючись.
— Нет, отвечал он печально, — больно мне, но делать нечего, надобно описать ваши приметы.
Он столько был деликатен и снисходителен, что не захотел ни раздевать нас, ни мерить, но записал приметы и рост каждого со слов наших. Z* между прочим объявил, что у него на груди родимое пятно в виде короны, а на плечах — в виде скипетра. Это возбудило общий смех. — Аудитор, с презрительною усмешкою, заметил ему, что не советует впредь обнаруживать таких важных примет.
Мы продолжали еще говорить с добрым аудитором, как вдруг со стороны кто-то бросился ко мне на шею — Боже мой! это была моя матушка! Ее стенания, ее плач растерзали мое сердце; слезы градом полились из глаз моих. Освободившись из объятий ее, я старался ее утешить.
— Не мучьте себя и меня напрасно, милая матушка! — сказал я, — примите с покорностью судьбу, какую было угодно Богу назначить вашему сыну. Он милостив! мы можем еще увидаться в этом мире. Довольно для вашего утешенья того, что я не злодей, и не сделал ничего бесчестного: мог заблуждаться, мог быть обманут, — вспомните, я молод и неопытен, за то постараюсь воспользоваться тяжким уроком, который мне задан.
Она несколько отдохнула, пришла в себя, пошла со мною в нашу комнату, посадила возле себя, благословила меня и сказала:
— Сын мой! я знаю тебя, не замечала никогда в тебе дурных наклонностей, и уверена, что ты побережешь мать свою впредь, и будешь жить в теперешнем твоем состоянии как можно тише и скромнее. Мне осталось только скорбеть и молиться Богу, чтобы, хотя при конце моей жизни, дал мне еще обнять тебя и усладить мои последние минуты, — и крупные слезы омыли лице ее.
О вечно незабвенные для меня слова! никогда, никогда не выйдете вы из моей памяти, до последнего издыхания буду носить вас в сердце моем!
Я залился слезами, бросился к ногам матери, целовал ее руки и поклялся исполнить ее волю — быть достойным этой нежности и соблюдать во всех поступках осторожность.
Она положила руки мне на голову, возвела глаза к небу, помолилась сердечно, поцеловала меня в темя, приподняла, и я с удовольствием заметил, что у нее на лице показалось спокойствие. Она стерла последние слезинки с глаз своих и обратила разговор на то, что для меня нужно в дороге, — и мы вскоре расстались.
Добрая, милая маменька! прими здесь пламенную, неизгладимую сердечную благодарность нежного твоего сына за все твоя о нем попеченья. Ты много перенесла в твоей жизни, и вместо утешенья, тобою ожиданного на старость, сын твой был причиною новой обременительной скорби; но ты была столь великодушна, так добра, что не сделала ни одной укоризны, не произнесла ни одной жалобы и только осыпала его благословеньями. Одна смерть заставит меня забыть это доказательство нежной любви твоей! Бог - твой утешитель!
День вечерел, красное зарево горело на западе и отражалось на стенах замка. Наступила первая ночь для нас под одною крышею с злодеями, ворами и душегубцам; но мы, по счастью, не были соединены с ними - и оттого провели эту ночь в разговорах и шутках. Один Дружинин заснул — перед утром. Так прошел незабвенный, ужасный для меня день — 12 сентября 1827 г.
На другое утро, восходящее солнце уже играло на золотых крестах собора, и лучи его, отражаясь от белокаменной стены замка, освещали нашу темницу, когда пробило 7 часов. Чрез несколько минуть взошел к нам караульный офицер и сказал: «Господа, я получил в ордонансгаузе записку, чтобы сей же час приготовить вас к отправлению в дальний путь». Мы все вскочили от удивления, и почти в голос вскричали: «Помилуйте, каким же образом? когда начальник штаба сам посылал уверить нас что мы останемся еще неделю!» Он отвечал, что ничего не знает, но должен выполнить приказание. Мы старались уверить его, что тут верно какая-либо ошибка, и просили видеться лично с плац-майором. Он вышел от нас, обещав послать к нему. Между тем мы тотчас поспешили уведомить родных о немедленном нашем отправлении. Когда пришел плац-майор, мы с упреком жаловались ему на такой жестокий обман. Он уверял нас, что до этой поры сам ничего не знал, как вдруг получил предписание немедленно отправить нас к инвалидному командиру для отсылки в Сибирь. Я начал представлять ему о наших недостатках, о совершенной неготовности нашей к такому трудному и дальнему походу, и убеждал доложить генералу Веселицкому, чтобы он, по собственному его обещанью, оставил нас еще на неделю, — но все тщетно. Я хотел было продолжать мои убеждения; но Таптиков удержал меня, и, обратясь к плац-майору, сказал: «Поблагодарите генерала, что, оставляя нас в одних рубашках, доставляет нам верный случай замерзнуть на дороге». Нечего было делать. Напившись кое-как чаю, начали собираться.
Мы нарядились в свои серые шинели, и в 8 часов, в сопровождении четырех рядовых и одного унтер-офицера, отправились в полицию. Тут имели случай видеть привязанность солдат, с которыми служили. Как стоявшие в карауле, так и находившиеся в казармах, можно смело сказать, все без исключенья, выбегали к нам проститься, окружали нас и наперерыв желали нам благополучной дороги, здоровья, и даже счастья. Многие очень неосторожно поносили начальство и правительство, так что мы принуждены были остерегать их.
Из полиции квартальной офицер повел нас в двор к инвалидному командиру. Мы в это время были огненно веселы, много шутили и смеялись. Между тем нас окружила толпа народа, которая час от часу увеличивалась. Все приметно удивлялась нашей веселости. Один мне знакомой, молодой купец сказал к народу, и довольно громко: «Вот братцы, невинность везде видна; она даже и в цепях смеется[над угнетателями]»
Не успели еще выйти на базарную площадь, как уже на ней все взволновалось: все побежали к нам. Купцы спешили запирать лавки, мелочные торгаши прибирали свой хлам, торговки пряниками, булками, рыбою, торопились убирать свой товар в будки и лари; приехавшие из подгородных деревень для продажи муки, соли, дров, торопились запрягать лошадей, и тотчас уезжали, чтобы дать внять своим о нашем отправлении, — так, по крайней мере, отвечали они, когда мы их спросили, куда ониспешат. Таким образом, в несколько минут все лавки были заперты, площадь очищена, и весь народ ринулся за нами. Многие подносили нам яблоки, пряники, крендели; иные предлагали даже деньги; одним словом, каждый из сограждан наперерыв старался показать нам свое участие. О, как это утешало нас! Мы двигались медленно: окружающая нас толпа мешала нам идти. Полиция на этот раз была очень скромна. Она осторожно, и как бы неохотно, действует тогда, когда народ, этот ягненок, в одну минуту может почувствовать львиную свою силу. Я слышал разговор граждан, и слова:"Бедные, невинные, ведь они добра хотели", — ударяли поминутно мне в уши. Но вдруг раздался грубой голос: «Посторонись, дай дорогу, прочь с дороги!» Толпа раздалась; явился квартальный офицер, довольно пьяный, который, толкая всех, опередил нас, и спешил к воротам того дома, в котором жил инвалидный командир и к которому мы уже подходили. Когда мы приблизились, он отворил ворота, и, пропустив нас, тотчас их запер на запор.
С каким удовольствием мы обняли тут своих товарищей, отправляющихся в Грузию солдатами! Они только что перед нами приведены были сюда с гаубтвахты. Едва успели мы сказать несколько слов, как услышали на улице шум и крик: «Отвори! отворяй, говорят; не то высадим ворота!» Начальник инвалидной команды подпоручик Медведев приказал усилить караул, и припереть ворота контрафорсом. Но как шум час от часу увеличивался, то он выслал конных башкирцев, приготовленных для конвоя, отогнать всех от ворот. Народ принял их в каменья, и с криком: «Ура! — ворвался во двор. Подпоручик выбежал на крыльцо, разругал солдат своих, как извозчик, и закричал, чтобы гнали народ со двора прикладами. На это несколько голосов закричали: «Тронь только, весь двор по бревну разнесем». Мы догадывались, что тут наши солдаты, которые от самих казарм, скрываясь между частными обывателями, провожали нас.
При этой отповеди, плац-майор подошел к подпоручику и сказал ему что-то на ухо, а тот подозвал потом назначенного с нами унтер-офицера и отдал ему какое-то приказанье, также потихоньку, и этот ушел. Народ уже не гнали, и он чинно остался во дворе зрителем.
В продолжение всей этой суматохи, я простился с своим отчимом и со многими из друзей моей юности. Подошед ко мне, со слезами на глазах, отчим взял меня за руку, поцеловать и сказал с необыкновенною для меня нежностью:
— Прощай, любезный Вася! не грусти, переноси участь свою с твердостью, не теряй надежды на Бога; я буду стараться: нельзя ли чего-либо сделать для твоего облегченья; в тебе многие берут участье. Пиши ко мне, когда найдешь случай. Прощай!
Он залился слезами; прижав меня к своей груди, расцеловал, благословил — мы расстались навеки!
Возвратившийся унтер-офицер принес с собою железный прут с наручником, весом фунтов в 30, и пристегнув нас к нему попарно, повел в кузницу под прикрытием нескольких инвалидов и конных башкирцев. До кузницы было с версту расстояния. Народ и туда проводить нас. Когда мы пришли в кузницу, нас отстегнули от прута, и начали приготовлять железа для заковки попарно. Между тем было уже около полудня, мы проголодались. Как у меня более было знакомых, то товарищи просили меня послать к кому-нибудь зa обедом. Я хотел выйти на улицу, но часовой не пустил. Просить унтер-офицера послать кого-нибудь, он отказался. Я отошел с огорчением и досадою к окну, и начал для утоления голода пожирать взором окрестности, столь мне любезные, желая напечатлеть их неизгладимо в моем воображении. Мысли мои перекинулись в будущее, меня как варом обдало, сердце мое сжалось, я крепко задумался. Вдруг раздался плаксивый женский голос:
— Ах, ты мой родной, Василий Павлович! что ты это наделал?
Я встрепенулся и увидел перед окошком плачущую знакомую старушку, у которой родители мои, по приезде из Грузии, года два нанимали квартиру.
— Э, Акулина Астафьевна, — сказал я ей, — о чем плакать; мы ничего бесчестного не сделали: в Сибири есть также Бог и добрые люди. Молись лучше за нас!
— Вестимо, миленькой! буду молиться! — отвечала она, — но каково матушке твоей: она, сердечная, плачет, что река льется.
Добрая старушка этими словами поразила меня до слез, но я вскоре оправился и, приняв вид веселый, сказал: «Полно, полно, Астафьевна! принеси-ка лучше чего-нибудь поесть; мы смерть проголодались».
Проговорив: «Тотчас родимой!», — она бросилась бегом, и не прошло четверти часа, как она принесла нам блюдо пельменей и графин водки. Я принял это в окно, кликнул своих товарищей, и мы довольно исправно утолили свой голод, благодаря незабвенной Акулине Астафьевне. Между тем железа изготовили и нас позвали к наковальне. Меня заковали вместе с другом моим Дружининым: его за правую, а меня за левую ногу.
На возвратном пути из кузницы, мы проходили дом полковника Углицкого. Он отворил окно и всенародно прощался с нами, изъявляя свое сожаленье и желая благополучной дороги. Мы поблагодарили его, не останавливаясь.
На дворе у инвалидного подпоручика, Старков спросил конвойного унтер-офицера о подводе под наши вещи. Он отвечал, что подпоручик приказал, чтобы вещи мы несли на себе; однако ж хотел еще доложить. Человек и девка матушки принесли мне два чемоданчика. В то самое время, как я хотел уже проститься с ними, вдруг слышу голос инвалидного командира: «Какие лошади этим извергам, этим мошенникам! Они, разбойники [замышляли на батюшку нашего царя] и дай еще им лошадей! Пусть на себе тащат все, если хотят. Нет злодеям ничего»! И потом, оборотясь к Старкову, Ветошникову и Шестакову, у которых головы были не выбриты, он как неистовый закричал: «Это еще что! Почему они не выбриты, сейчас обрить этих варваров, и заковать всех на прут, пусть гибнут, мошенники»! И ушел в свою комнату. Мы могли отвечать одним презрительным молчанием. Эта выходка нам показалась тем гнуснее, что по сю пору, со всех сторон, кроме ласки, участья и сожаленья ничего не встречали. Между тем необходимость нести вещи на себе огорчила нас крайне, и как мы не видели никакого способа помочь этому, то начали уже выбирать из своих вещей что ненужнее. Мы согласились с Дружининым положить наши вещи в один чемоданчик и нести на себе поочередно. Вдруг кто-то ударил меня сзади по плечу, со словами: «Что притуманился»? Я обернулся я увидел почтенного полковника Окунева. — Можно себе представить, как я обрадовался, имея случай высказать настоящее наше огорчение и варварство инвалида-фанатика, человеку образованному, которого участье так уже ясно обнаружилось самым его приходом к нам. — Во время моего рассказа, подошел другой полковник Целковской. Окунев объяснился с ним по-немецки и, оборотясь ко мне, сказал: «Мы попросим у этого негодяя лошадей для вас, а если откажет, то мы доставим вам вещи в целости до первого ночлега на своих лошадях. Так унтер-офицер вытребует лошадей не только под вещи, но и под вас самих. Успокойтесь, пожалуйста. Пожелав нам счастливого пути они удалились. Почтенные люди! эта, по-видимому, небольшая ласка ваша с лишком оплатила нам оскорбленье невежды, и одолженье ваше до последней минуты моей не будет забыто!
Только что они ушли, три наши грузинца явились также обезображенные, как и мы: повеленье инвалидного благородия было над ними в точности исполнено. Тут мы на себе убедились, что всякое подобное оскорбление в несчастии возвышает только дух тех, которых думают поругать и унизить; напротив клеймо бесчестия и всеобщее презрение падает на притеснителей.
Мы снова принялись шутить и смеяться друг над другом, как будто бы оделись в смешная маски для маскарада. Мы даже в смешном виде представляли, как будем копать руду под землею; а разжалованные в солдаты шутили над тем, как станут вытягивать носок. Эти шутки продолжались до того времени, как позвали нас, чтобы примкнуть к пруту. Я взял за руку своего партнера, и только что хотел подойти к пруту, как увидел добрую мою матушку; вид ее был расстроен, но поступь тверда. Она подошла ко мне; и торопливо сказала: «Вася! я буду к тебе на первую станцию». Я едва успел поцеловать ее руку, она уже скрылась между народом; тщетно блуждающий взор мой искал ее. Это внезапное появление нежной матери в такую минуту, и мысль как тягостно должно быть ей видеть меня в этом положении, при вечной разлуке, совершенно меня расстроили. Обратясь в ту сторону, куда она ушла, я закрыл лицо руками и горько зарыдать. Тщетно Дружинин порывал меня идти, укоряя в малодушии; я не мог двинуться с места.
— Ради Бога! дай мне отдохнуть! — сказал я ему.
Он сел на чемодан и посадил меня против себя на другой; я прилег к нему на колена лицом, и, казалось, хотел выплакаться для новой твердости.
Наконец Дружинину удалось уговорить меня; я встал, оправился, и мы подошли к пруту, при котором прочие товарищи стояли окруженные конвоем. Мы только что успели присоединиться к ним, как из дома инвалидного командира показалась немытая, похмельная фигура, в изодранной, запачканной чернилами солдатской шинели, в больших очках, которые держались на засаленной веревочке сзади головы завязанной, и с бумагою в руках — это был писарь его благородья. За ним вскоре вышел и начальник его. Унтер-офицер скомандовал: «К заряду»! Когда заряжание кончилось, писарь поднял обеими руками бумагу и, закинув голову назад, начал громко читать артикулы: как должно во время пути обращаться с арестантами, и между прочить, что, в случае намерена к побегу или бунту, надлежит немедленно стрелять. Это заставило нас расхохотаться.
После такого наставления провожатым, велели нам примеривать наручники, которые надевались на прут. Унтер-офицер, заметя, что мы выбираем которые пошире, сказал нам потихоньку: «Пожалуйста, наденьте поуже — видите, начальник наш смотрит, выйдем за город, ваша будет воля!» Мы его послушались. И в самом деле, как нарочно, подпоручик, стоявшей на крыльце, закричал на него: «Что ты смотришь на этих бунтовщиков? надевай их на прут». Унтер-офицер засуетился и, показывая вид суровости, торопливо начал надевать нам наручники; потом, замкнув на прут, расставил конвой (двух спереди, двух сзади, и по одному с боков), скомандовал: На руку, марш! — и мы двинулись в Сибирь.
По выходе со двора, нас окружили конные башкиры, составя другую цепь. Шествие открывал инвалидный офицер Каменев, а сзади замыкал квартальной офицер Максимов. В таком торжественном, виде провели нас чрез весь город. Народ, смотревший на все это с непритворным участием, во все время не отставал и теснился около нас. Башкирцы начали было отгонять, а квартальной ласково упрашивал отойти подалее; но ни просьбы, ни угрозы не могли этих добрых людей оттеснить прочь. Они как бы тайным непреоборимым сочувствием влеклись за нами.
Проходя по одной из главных улиц, я заметил г. Германа12. Он стоял у забора, закутавшись в шинель, и плакал. Увидя, что мы обриты, он всплеснул руками, и сказал довольно громко: «Боже мой, какое варварство!» С этими словом, закутав лицо, поспешно удалился. Указав на него Дружинину, я сказал: «Это доброй знак! когда уже такие люди плачут, то нам смело можно гордиться этим уничижением, и радостно влачить свои оковы. Не одна чернь, всегда, как говорить, недовольная, принимает в нас участье, но люди образованные, мыслящие, достойные всякого уваженья». Это послужило темою как самым утешительным рассуждениям, и мы неприметно дошли до Сакнарских ворот. Вдруг в толпе народной послышался нежный женский голос: «Мой друг! мой брат!»... и, сквозь цепь башкирцев и солдат, бросалась ко мне, с распростертыми объятиями, прелестная девушка. Это была моя Саша — нежный друг мой, с самых нежных юношеских лет. Голос ее глубоко проникнул в мое сердце: я был вне себя и хотел оторваться от варварского железа; но она висела уже у меня на шее. Я обнял ее свободною рукою и остановился. За мною стало все, и с изумлением смотрело на эту сцену. Она взаимно прижала меня к своему трепетно бьющемуся сердцу и плакала горько. «Перестань, мой ангел, — сказал я ей, — слезами не поможешь. Забудь меня. Ты молода, можешь еще найти себе друга, и будешь с ним счастлива. Умей быть твердою в эту роковую минуту. Может быть за гробом увидимся. Прости, мой бесценный ангел», — мой поцелуй горел на устах ее. Невольно оттолкнула она меня и с нежною укоризною произнесла: «Несчастный, ты ли мне говоришь — забыть тебя? без тебя найти счастье? где я его найду? На земле нет уже для меня счастья. Ты останешься навеки в моем сердце. Когда я всенародно не постыдилась броситься в твои объятья, то забуду ли тебя? Любовь к тебе пойдет во гроб со мною. Прости, мой брат, прости в последний...» — и она бросилась целовать прикованную руку. «Ты мне теперь еще дороже», — промолвила она, целуя самую цепь и обливая ее слезами. Мы снова обнялись — еще раз сердца наши бились одно для другого, — и она, вырвавшись из моих объятий, исчезла — как прелестный ветер в осеннюю ночь - навеки!... Пришед в себя, я заметил, что многие утирали слезы; даже загрубелые чувства стражей наших смягчились: они спокойно дождались конца нашей разлуки, и не один не сказал неласкового слова, не выразить неудовольствия на промедление. Когда мы тронулись с места, я непрестанно озирался назад и, можно сказать, влекся за товарищами, едва переставляя ноги. Мы вышли за город. Шлагбаум за нами опустился!
Добрые жители все еще следовали за нами. Когда мы отошли более полуверсты, унтер-офицер велел остановиться и, обратясь к народу, начал уговаривать, чтобы возвратились домой. Мы оглянулись назад, и какое восхитительное зрелище представилось глазам нашим! Весь крепостной вал усыпан был пестреющимся народом. Из ворот выезжало множество экипажей, которые потоком тихо тянулись по обеим сторонам аллеи. Теснимая ими толпа, как будто волна мятущегося потока, клубилась в воротах и разливалась по полю. С крепостных стен дамы махали платками, мужчины — шляпами. Мы также, сняв шапки, начали махать и кричать: «Прощайте, добрые граждане, прощайте!» — и тысяча голосов отозвались: «Прощайте!» Звуки взаимного сочувствия слились в воздухе и связали этот узел, который не расторгаем ни расстоянием, ни временем. Минута незабвенная в моей жизни! Наш унтер-офицер не знал, что делать. Он как угорелый подошел к нам и просил нас идти. Мы тронулись, и последнее «Прости!» — из уст народа постепенно замирало в далях! Каждый шаг удалял нас от родных, от друзей, от милых сердцу, от родины. Наконец мы увидели себя одних посреди открытой степи. Едва позади мелькали еще позлащенные кресты церквей; впереди виднелись одни горы. День был довольно жаркий, повсюду царствовала глубокая тишина, изредка нарушаемая заунывным пением подорожника; оно одно сливалось со звуком цепей наших! Мы шли медленно, задумчиво, молча. Дикость степи навела дикую тоску на сердце. Я начал чувствовать ужасную пустоту в груди моей; казалось, все душевный силы истощились; в телесных — была одна усталость, изнеможение. Неописанно ужасное состоянье!
Здесь кстати посвятить еще несколько, признательностью внушаемых, слов своим почтенным согражданам. В течении целых полутора суток, когда нас ковали, брили, одевали в армяки, водили взад и вперед по городу (то в тюрьму, то в кузницу, то в полицию), расковывали и опять заковывали, нам было явно, что местное правительство думало, в оправдание своего суда, выставить нас как злодеев и гнусных преступников на всеобщее поругание и презрение, но оно ошиблось. Не только простые граждане, но и чиновники, купцы, даже солдаты, под страхом военной дисциплины находящиеся, одним словом, все жители принимали в нас живейшее участье и явно показывали, что не одобряют жестокого с нами поступка. Один только, и только один инвалидной подпоручик — уволю себя от повторения его имени — делает исключение (но заслуживает ли этот человек какое либо внимание). Смело могу сказать, что сожаление, нам показанное, невероятно! Поставят ли часового к тюрьме — у него слезы на глазах; взглянем ли на кого-нибудь из солдат своих или простолюдинов — утирают слезы; даже высшие чиновники [сколько ни старались приноравливаться к видам правительства] не могли скрыть своего невольного участия. Знакомые и незнакомые все провожали нас. По всей справедливости, самый выход наш из Оренбурга вовсе не походил на извержение преступных граждан, но на печальные проводы милых детей, обреченных на жертву. Добрые, почтенные, незабвенные сограждане! ваше участье поселило в сердцах наших вечную благодарность. Как я, так и все мои товарищи до конца дней своих должны воспоминать о вас с глубоким чувством привязанности и уваженья. Бог свидетель, как больно мне, что у нас нельзя передать благородной поступок ваш во известие всему нашему отечеству!
Не прерывая молчанья, мы продолжали тащиться нога за ногу, погруженные каждый в свою думу. Такое углубленье в самого себя сделалось потребностью каждого. Один бесчувственный предатель наш насвистывал арии, довольно несносно для слуха, и этим медленно тиранил нас.
На десятой версте от города, около озера, унтер-офицер заметил нашу усталость, остановил конвой, отстегнул нас от прута, как со своры, и мы бросились к воде: кто стал умываться, кто - утолять жажду. Едва после того успели мы прилечь на пригорок, как унтер-офицер закричал: «Вставайте! надевайтесь на прут. Пойдем потихоньку, кто-то идет. Я боюсь, чтобы не выслали за нами присмотреть, как мы идем». — «Боже! как это несносно!» — вскрикнули мы, встали, надели наручники, и поплелись далее. Но какое же было наше удивленье, когда в подъезжающем соглядатае узнали жену Таптикова! Мы остановились, сбросили наручники и побежали к ней. Таптиков, рванувшись, так дернул скованного с ним Z*, что тот закричал: «Ай, больно, дай вытащить руку!» — «Да, злодей! тебе не больно тащить нас в Сибирь!» — отрывисто сказал ему Таптиков. Но эта апострофа явно проскочила мимо ушей того, и не сделала никакого впечатленья.
Добрая г-жа Таптикова привезла нам обед; мы вынули его из повозки, посадили ее, сами сели вокруг, и начали пир. Мы смеялись и шутили, как бы дома, не заботясь вовсе где мы, и что мы. Такова юность! Когда кончили вашу трапезу, четверо из нас сели на повозку; а я, Дружинин и Шестаков пошли за нею пешком, и так чередовались до самого ночлега. Вскоре догнала нас телега с нашими вещами. Когда мы пришли к р. Сакмаре — увидели, что на той стороне дожидаются уже нас крестьяне из села Каргалы. Подали паром, мы поместились и поплыли. По желанью Дружинина и Старкова, я взял гитару, заиграл: «Вниз по матушке по Волге»; они подтянули. Г-жа Таптикова, глядя на нас, прослезилась, и потом начала укорять меня в неуместной веселости.
— Не все же плакать, — сказал я ей, — ведь мы мужчины!
— Да, примолвила она, видела я твою твердость, как ты прощался с Сашей. — Я усмехнулся на это, но что произошло в сердце моем от этого напоминания! Раскаялся я, что дал к нему повод. Рад был, что пристали к берегу, и что можно было сокрыть свое душевное волненье. Вместе с крестьянами мы вошли в их селенье. Хотя по маршруту оставалось еще идти 12 верст, но унтер-офицер принужден был, по совершенному истощению сил, остаться здесь ночевать.
Это татарское селенье имеет еще другое наименованье: Сеитовская слобода, которое происходить от первого поселившегося в ней казанского купца, по имени, Сеита. Прежде это селение было и многолюдно, и богато. В нем находилось много каменных домов и мечетей; теперь (т. е. в 1827 году) не более десяти тех и других, включая и гостиной двор. Видны еще многие развалины больших каменных зданий. Жители почти все татары. Они приобретали свое богатство грабежом м разбоем, в даже недавно еще (до 1827 г.) разбивали почты. Этим навлекли судебное преследованье. Несколько семейств сослано в Сибирь, некоторые вконец разорены; опустело множество домов, жители вообще впали в бедность.
Нам отвели квартиру в каком-то подземельи старого, развалившегося дома. По ступенькам узкого коридора мы спустились в сырую, довольно темную комнату. Спросили свечу, велели разложить огонь в чувале (род камина), и г-жа Таптикова принялась готовит нам ужин. Между тем мы занимались рассматриванием нашего подземелья. Оно было не более 3 сажень в длину и полторы в ширину. Стены от сырости и древности покрылись мохом; на сводах висела паутина. В двух узких окнах были толстые кольцеобразные железные заржавелые решетки; направо большая железная дверь, с такими же тяжелыми задвижками, запертая внутренним замком. Мы любопытствовали узнать, что хранилось за этою дверью. Татарин, приставленный к нам для услуги, не мог нам этого сказать, потому что недавно в этом доме. Знал только, что прежде тут жил богатый купец, которого сослали в Сибирь со всей семейством. По его словам, этого купца почитали колдуном, и как он сам запер эту дверь, то никто не осмеливается отворить ее. «Правда, примолвил он, — были смельчаки, которые пытались ее отломать, да вишь, никакой лом не берет!» и много еще насказал подобных чудес. Посмеявшись над суеверным татарином, мы сели ужинать, а утолив голод, расположились тотчас спать попарно, как были скованы, кто где мог сыскать себе место. Мы не спали всю прошлую ночь, потом перенесли столько душевных потрясений, и наконец утомились дорогою; мудрено ли после этого, что крепкий сон немедленно овладел нами.
Глава II. Последнее прощание.
Приди мое рожденье!
Да будет над тобой мое благословенье!
Озеров.
Азанчи уже прокричали на минаретах свои хвалебные песни, призывая правоверных мусульман в мечети, чтобы утреннею молитвою испросить у Аллаха благословенье на наступающей день. Мы встали довольно с покойным духом. Между тем как унтер-офицер хлопотал о подводах, а добрая г-жа Таптикова готовилась поить нас чаем, мы вышли из нашего душного погреба — подышать чистым воздухом и полюбоваться утренним солнышком. Поглядели в ту сторону, куда влекло нас столько сладостных воспоминаний, взглянули на небо, вверили себя Провиденью, и возвратились к ожидающему нас чаю. Солнце уже было высоко, когда нам привели подводу в одну лошадь. Мы склали на нее все наши вещи и отправились в путь, уже без прута, и это первое облегченье было для нас крайне ощутительно. Когда проходили по селенью, любопытные мусульмане теснились около нас; некоторые напутствовала нас добрым словом. Отойдя с версту от селения, мы поднялись на гору, и вдруг Оренбурге с окрестностями своими представился нашему взору. Сквозь редевший воздух виднелся город, а за ним расстилалась необозримая Киргаз-Кайсацкая степь. С неописанным чувством взглянули мы в последний раз на это вместилище всего, что нас привязывало еще к жизни. Несколько минуть мы стояли неподвижно и не могли оторвать своих взоров, отуманенных слезами. Внезапно пламенный энтузиазм любви к родине овладел нами, мы все вдруг схватили по горсти земли и клялись хранить ее при себе до конца нашей жизни, вместе с благодарным воспоминанием о добрых наших согражданах. Взглянули еще раз, перекрестились, поклонилась, и, сказав «Прости!» — пошли далее. Здесь представлялась картина другого рода. Направо к северу черной полосой тянулся хребет Уральских гор. На ближайшей к нам, с угрюмою гордостью возвышалась вековые огромные сосны. Влево белелась меловая гора, а вдали местами мелькал едва желтеющий кустарник. Все это озарялось ярко горящим утренним солнцем, и сливалось в ту неподражаемую гармонию, с какою живописует одна природа. Душа наша расцвела и мы пропели гимн, некогда в патриотических мечтах сочиненный незабвенным Кудряшовым, который в это время, может быть, с горнего жилища своего приветил нам духом своим, и продолжал одушевлять нас. Такие люди никогда совсем не умирают.
Около полудня мы дошли до пригорода Сакмарска, где по маршруту назначен был первый ночлег.
Сакмарск — небольшое селение с маленькою церковью, прекрасной архитектуры, недавно выстроенною из белого камня. Жители все почти — уральские казаки, переселенные сюда вследствие бунта, бывшего в Уральске, при управлении Оренбургским краем князя Волконского, или, лучше сказать, известного злоупотреблении Ермолаева. Мы пообедали, отдохнули, и только что вышли на крыльцо, как несколько троек примчались к нашим воротам. Мы терялись еще в догадках, как вдруг человек пятнадцать солдат нашего полка вбежало на двор. В числе их заметил я унтер-офицера и ефрейтора моего капральства. Они все бросились обнимать нас.
— Какими судьбами, ребята, с чьего позволения приехали вы сюда? — спросили мы торопливо.
— Что тут спрашивать, Василий Павлович! — отвечал унтер-офицер Федоров, — видите, от всего полка приехали в последний раз взглянуть на вас и пожелать вам благополучной дороги.
— И! Федоров, не стыдно-ли? у тебя слезы на глаза! — сказал я. Видишь, мы не плачем. Раскаиваться нам не в чем: бесчестного ничего не сделали; тебе все известно.
— Знаем, и тем-то более жаль. [Поздно спохватились. Да вы все сами виноваты. Отговорили. Помните, приходил к вам! Ведь умирать же когда-нибудь.
— Да мы кусаем теперь локти, — промолвил молодцеватый семеновский солдат Мурзин, — напрасно вас послушались; вы бы даром не пропали]
— Смотрите, ребята, как бы не подслушал вас Z*, — сказал им Дружинин вполголоса.
— Этого мерзавца мы по клочкам разорвем, вскричало несколько голосов, он и нас хотели припутать, за то и мы его не пожалели, все высказали, — промолвили семеновские солдаты.
Мы стали представлять им, что с них могут строго взыскать, если узнают об их настоящем поступке, который, впрочем, с нашей стороны, мы во всю жизнь не забудем.
— Что вы говорите, - отвечали они, — Нам теперь дана такая льгота, что мы кроме караула никуда не ходим, и этим вам благодарны.
Однако ж мы настояли, чтобы они поспешили воротиться. Расставаясь с нами, они еще более доказали, как искренно и бескорыстно любили нас. Они все плакали, и уверяли, что вечно не забудут. Мы с трудом могли принудить их взять от нас 25 рублей, чтобы в полку выпить за наше здоровье. Этот случай доставил нам первое утешенье, по удалении от Оренбурга, и потому и не в состоянья умолчать о нем.
После их отъезда вскоре приехало к нам из города несколько знакомых, с братом Ветошникова. Обнимания, восклицанья, слезы и смех - несколько минут превратили в одно сладостное мгновение13. Г-жа Таптикова тотчас распорядилась с самоваром, и мы только что принялись за чашки, как вбежал солдат, крича: «Ваша матушка приехала!» Чашка чуть не выпала из рук моих; опустив ее на стол, я бросился со всех ног, забыв, что скован с другим. Дружинин что-то кричал, останавливал, я ничего не слыхал. Выскочив на крыльцо, я искал ее взором. «Где она? где она? отведите меня к ней, ради Бога», — говорил я солдатам. Они указали на квартиру, и мы с добрым моим Дружининым бегом побежали туда. Желез для нас не существовало; насилу конвойной успевал за нами. Несколько шагов — и я у сердца матери!
Неоцененная матушка! Она была так спокойна! Я бросился лобызать ее руки, и слезы заструились по щекам ее. С нею была сестра моя — шестилетний ребенок. Этот ангел невинности испугалась адских цепей и безобразного моего вида. Она спряталась за свою маменьку. Но чувство природы преодолело: она начала выглядывать, вглядываться в меня, и наконец, слыша призыв мой, бросилась ко мне в объятья.
«Братец, братец! что у тебя на ногах? Зачем ты повязал головку (я был повязан платком)? болит? не привязать-ли уксусу? Дай я подую, пройдет». Будучи не в состоянии держаться от слез, я расцеловал ее и старался уверить, что нас связали с Дружининым цепью за то, что мы худо учились. Она бросилась к матери, и начала со слезами просить: «Маменька! маменька! поедем домой, я у папеньки выпрошу, чтобы он простил братца, а то ему больно».
Мать могла отвечать одними слезами и поцелуями. Мало помалу мы успокоились от сильных внутренних движенья, и разговор наш склонился на предстоящая нам трудности. Матушка об одном просила, об одном молила, к одному клонились все ее наставления: быть осторожным. Мы много плакали. Одна сестра милым лепетанием своим развлекала нас и заставляла иногда улыбаться. Я не мог освоиться с мыслью, что в последний раз их вижу. Мы отужинали вместе. Я пожелал ей спокойной ночи, она благословила меня, и мы расстались до утра, с сокрушенным сердцем.
По возвращении к товарищам, мы нашли их с гостями в довольно веселом расположении духа. Но я не мог уже принять участия в этом весельи.
Когда все утихло, не раздеваясь, я лег спать на прилавке. Несмотря на душевное и телесное изнеможение, я долго не мог заснуть. Свинцовая грусть давила грудь мою. Все светлые мечты, все радостные надежды, все, что прежде наполняло душу восторгом - все это изменилось теперь в какое-то непонятное мрачное предчувствие. Одна безотрадная мысль сменяла другую. Наконец природа взяла верх, связь идей стала разрываться, в глазах начали появляться легкие, неясные призраки, и я заснул. Но и во сне не было спокойствия, душа моя беспрестанно возмущалась различными сновидениями. Я то плакал, то стонал, то смеялся, то вскакивал с криком. Так прошла ночь.
Только что начало светать, я встал и отворил окно, чтобы освежиться воздухом. Небо было чисто, звезды искрились еще; но поражаемые дневным светом, одна по одной вскоре потухли, только аврора долее других красовалась своею прелестью; но и та, наконец, скрылась при появленьи величественного Феба. Любуясь этою великолепною картиною природы, я возносился мыслями к непостижимому Творцу, и пламенная молитва излилась к Нему из души моей. Она мена успокоила совершенно. Я почувствовал в себе новые силы - и в эту минуты матушка прислала за иною. Я разбудил своего Дружинина. Приходим, и кофе уже на столе. В последний раз я мог забыться и подумать, что я еще принадлежу к семейству! Два часа с матушкою протекли как две минуты. Унтер-офицер пришел сказать: «Время!»
На мой ответ: «Сейчас придем», — он мне сказал: «Пожалуйста поскорее. Мне сказывали, сейчас приедет офицер свидетельствовать — как мы идем». «Сейчас, сейчас!» повторил я с горестью. И вот настала роковая для меня минута. Хладной трепет пробежал по моим жилам, кровь стынула, сердце едва билось, слезы уже не текли, но как бы леденели на ресницах, и я, как громом оглушенный, невольно сел на лавку, ничего не чувствовал, устремил только мутный, неподвижный взор свой на матушку и на сестрицу. Она не плакала, не стонала; но на лице ее видна была смертная бледность. Она взяла свечи в затеплила их перед образами. «Ну, Хрисанф Михайлович! — сказала она Дружинину, едва внятным голосом, — Теперь посидим немного, уже мало остается времени». Потом села у стола, и опершись обоими локтями, печально склонила голову на руки, прикрыла лицо свое ладонями, и шепотом воссылала моленье ко Всевышнему. Милая сестра смотрела на нее внимательно; две крупные слезы блистали в ее глазах. Мы с Дружининым были погружены в глубокое молчание и также молились. В это время — как мне после рассказали — приходил унтер-офицер сказать, что офицер точно едет, но он из уваженья, не смел отворить рта, перекрестился и вышел в сени. Наконец матушка, опираясь рукою о стол, поднялась в обратилась к образам. Я бросился к ее ногам, и она, простря руки к небу, трепещущим голосом произнесла: «Милосердый Боже! Тебе вручаю его!» Возложа потом обе руки на мою голову, сказала: «Будь над тобою мое благословенье!» — и, подняв меня, заключила в свои материнские нежные объятья. Слезы и рыданья наши соединились. Малютка сестра, также в слезах, прижавшись к матери, неотступно спрашивала: «Маменька! маменька! да скажите, куда это братец едет?»
Слыша это, я вырвался из объятий матушки, подхватил на руки этого милого ребенка, расцеловав, передал матушке. «Любите ее, маменька! — сказал я, — умоляю вас, дайте ей пристойное воспитание. Напитайте ее вашими наставленьями, это нужнее всякого приданого». Она, вместо меня, будет утешением вашей старости, я в этом уверен».
«Да! она мне одна теперь осталась, — сказала матушка удушающимся голосом, прижав ее к груди своей, и потом, опустя ее, опять обняла меня, сказав, — Прости, мой сын!» Сердце мое замерло. Я не слыхал, что Дружинин с унтер-офицером звали меня. Они наконец силою оторвали меня от матери, а под руки вытащил на крыльцо, и здесь еще мне слышались ее вздоха и стоны, которые поныне отзываются в душе моей. Они повели меня под руки и старались разговаривать. Я почти ничего не понимал. Когда пришли на квартиру, наши товарищи были уже готовы к отправлению. Нам надобно было расстаться с теми, которые отправлялись в Грузию. Я почти не видал и не слыхал, как расставался с своею женою Таптиков. Мое прощание с этою доброю женщиною и с товарищами, которых так любил, едва было для меня ощутительно — едва ли я примечал, что со мною делалось: сердце мое истощилось совершенно. Помню только, что они, обнимая меня, клялись не забыть до гроба. Они поехали, и мы тронулись с места. Поддерживаемый Дружининым, не помню, как я плелся. Когда мы отошли с полверсты, вдруг нас остановили. Как будто испуганный, я пробудился от тяжкого забвенья. Дико озираясь, я старался припомнить, что со мною случилось, и потом, опять забывшись, со слезами спрашивал: «Где мы? зачем мы здесь? — где она? где она?» Дружинин и Таптиков, поддерживая меня, старались развлечь меня. «Стыдись! — сказал Таптиков, — Приди в себя. Вон офицер приехал нас осматривать. Неужели хочешь показать ему свое слабодушие?»
Это замечание потрясло меня, я ободрился и тут же заметил, что я опять в наручниках и пристегнут к пруту. Офицер, в самом деле, подошел к нам, обошел кругом, посмотрел, сел на повозку и уехал.
Только что мы двинулись с места, я почувствовал чрезвычайную слабость и не мог идти. Унтер-офицер, сняв нас с прута, меня и Дружинина посадил на повозку. Я прилег к нему на колена. Голова моя горела, я был в состоянии, похожем на белую горячку. Поминутно спрашивал.: «Где матушка? где сестра? зачем у меня отняли их? куда нас тащат»? и т. п. Добрый Таптиков, не отходя от повозки, помог наконец Дружинину успокоить меня и уложить спать. За пять верст до ночлега, как они после рассказывали, я действительно заснул. На станции меня разбудили, ввели в пустую башкирскую избу (башкирцы с весны до глубокой осени кочуют в кибитках), положили на солому, и я проспал до утра. На другой день я не чувствовал ни жара, ни головной боли, но все тело было в изможденном и расслабленном состоянья.
Всякий, кто будет читать когда-нибудь эти записки, я уверен, простит мне излишнюю, может быть, точность в описании разлуки с матерью. Если он еще не расставался с своею нежною родительницею, пусть представит близкую вечную разлуку с нею и спросит свое сердце, каково ему при одном воображении! Если же он лишился ее или удален от нее навсегда, пусть вспомнит, что чувствовал в роковую минуту; он согласится, что нежному сыну позволительно быть многоречивым говоря о незабвенной матери. Впрочем, мне для себя хотелось изобразить с полною истиною тогдашнее состояние души моей: я пишу не для тиснения Описав последнюю вечную разлуку со всеми близкими сердцу, я должен здесь отдать справедливость моим товарищам. Они сносили свое положение безропотно и с душевным спокойствием. Таптиков, как ни грустил о жене своей, легко однако ж развлекался природной веселостью и беззаботливостью характера; притом ему много помогали большая опытность и многолетнее знакомство с несчастием и трудностями похода. Дружинин, в первом еще цвете юности, легко увлекался мечтами, и питал полную доверенность к будущности: ему все еще в жизни улыбалось, в самых железах он видел поэзию. Те товарищи, которые отправились в Грузию хотя с горестью расстались с нами, но были бодры духом и полны надежд.
Глава III.
Переход до Уфы. Встречи.
«Везде есть добрые люди!»
(Народная поговорка)
В этот день (14 сентября) мы проехали и прошли две станции, и остановилась на почтовом дворе. Селение было в стороне от большой дороги, верстах в четырех. Хозяин напоил нас хорошим кумысом; после чего мы выкупалась в реке, и наше здоровье стало поправляться. Здесь Дружинин и Таптиков предложили мне быть у них артельщиком. Они отдали мне все деньги, которых было у первого 175 р., у второго 115, да у меня 105 p. Z* также предложил мне свои деньги; я, однако же, не взял, но, по настоятельной просьбе моих товарищей, должен был уступить, и взял от него 25 р., т. е. все, что он имел; итак, весь наш капитал, с которым мы должны были пройти 5,000 верст, состоял из 420 р. Отселе я уже не буду упоминать всех станций и ночлегов, но единственно — те, в которых встретилось что-либо примечательное или памятное.
Таким образом, без дальних приключений дошли мы до последнего ночлега к городу Стерлитамаку, до деревни Алла-Чуватовой. Здесь по расспросам мы узнали, что из этого города отправляют арестантов точно так же, как придут из Оренбурга, т. е. если приведены без прута, то они отправятся в одних ножных кандалах. Поэтому, хотя унтер-офицер и не надевал уже нас на прут — с тех пор, как снял с него по случаю моего изнеможения, но чтобы обеспечить себя и на будущее время, мы упросили его оставить этот прут в какой либо деревне и не говорить в городе, что мы были отправлены на нем. Он уступил нашей просьбе. За это схождение и вообще за доброе обращение с нами, как его, так и рядовых, мы дали им 20 р., с придачею казенных армяков, и они остались предовольны. Унтер-офицеру приказано было, сдав нас в Стерлитамаке, возвратиться в Оренбург. Пользуясь этим случаем, мы дали ему письма. Я и Тапников просили доставить лично моей матушке и его жене, а Дружинин и Z* желали, чтобы он переслал к их матерям по адресу в места их жительства, если найдет возможным. После мы узнали, что все эти письма доставлены были в исправности.
Сентября 25, в 2 часа пополудни, мы пришли в Стерлитамак, отстоящий от Оренбурга на 231 версту — и прямо в острог, где встретил нас дежурный офицер во всей форме. Здесь ждали прибытия военного губернатора. Нимало не медля, повели нас в кузницу для снятия желез, которые надобно было сдать приведшему нас унтер-офицеру. По возвращении в острог, отобрали все наши вещи, и не иначе дозволили вынимать что-нибудь из чемоданов, как при караульном унтер-офицере. Мы не без удовольствия подумали, что по крайней мере на время пребывания в этом городе избавились беспокойных ножных гирлянд — но ничуть не бывало: вместо желез набили нам на ноги тяжелые деревянные колодки, которые в десять раз несноснее первых. С этим новым украшением отвели нас в особый нумер.
Было уже 6 часов вечера, как вовсе неожиданно вошел к нам почтенный старик, инвалидный поручик г. Тюменев. Обняв меня, он прослезился и уверял, что чрезмерно больно видеть нас в таком положении. Мы все благодарили его за участие. Я с ним познакомился три года тому назад, когда, проезжал в Уфу и обратно, в оба пути останавливался у него в доме. Поговорив с нами немного о том, как он и его семейство сокрушались, когда услышали о нашем деле и особливо о решении eгo, он нас оставил, дав слово еще увидеться. При этом обещал прислать что-нибудь поесть, промолвив: «не осудите, чем Бог послал». Доброта эта нас умилила до слез.
Только что он ушел, оставя по себе столь приятное впечатление, нас позвали в караульню, где караульный офицер объявил, что приказано обрить нам головы, и когда мы, горько улыбнувшись, заметили, что мы недавно обриты, офицер отвечал: «Что делать господа! сюда ждут военного губернатора, а наш командир ужасный; вы же обриты не по форме». Последние слова присовокупил он смеючись. Как ни больно казалось это подновление нашего безобразия, делать было нечего, я первый сел под бритву, тем более, что офицер отнял у нас надолго самую надежду избавиться того, уверив, что положено брить на каждом этапе. Цирюльник приступить с важным видом, намылил нам полголовы в другом уже направлении, т. е. с затылка в лоб, и начал без милости драть тупою бритвою. «Постой, вскричал я, — ты верно в первый раз от роду бреешь секлетных, обрей хорошенько, получишь на водку!» Он тотчас вытащил из кожаной кисы другую бритву, вправил ее на рейке, и принялся брить с довольно спокойною ловкостью. За мною подверглись и другие той же операции. При всем огорчении, мы не могли удержаться от смеха, глядя друг на друга. В Оренбурге брили наши головы поперек, а здесь — вдоль, и так у нас остались волосы только на половине затылка!
Когда все это кончилось, взошел к нам слуга г. Тюненева с узлом, в котором содержался ужин. Мы его тотчас обступили и, покамест товарищи принимали от него и разбирали блюда, я закидал его вопросами о семействе его господина, и когда спросить: «Помнят ли меня барышни? — он отвечал, — Как же, ваше почтенье, крепко наказывали, кланяются вам: скажи, дескать, Василию Павловичу, что мы его помним и сильно жалеем». При этом, почесывая голову, он значительно мигнул и дернул меня неприветно за полу халата; едва я успел взглянуть на его руку, как он с отменным проворством сунул мне маленький узелок и сделал знак, чтобы я его спрятал. Я успел это сделать так, что ни офицер, ни солдаты не приметили. Шепнув ему, чтобы он кланялся и благодарил, я тотчас удалился в свой нумер.
Какое было мое удивленье, когда, развязав узел, я нашел в нем два бисерных шнурка для часов и бисерный же кошелек, несколько листов белой бумаги, два карандаша, графинчик с водкою, маленькую старинную серебряную чарочку, и наверху всего сложенную записку, которая и теперь у меня хранится, как свидетельство милого добродушия и простосердечия трех молодых девиц — родных сестер, взросших на границе Aзии, вдали от холодного, роскошного света и воспитанных под назиданьем родительской любви и нежности. Я помещаю эту записку здесь от слова до слова. Вот она:
«Любезный Василий Павлович, посылаем мы вам: я - кошелек, Пашенька и Фенечка - по шнурочку; примите вы это от нас в знак памяти и уваженья к вам. Мы очень соболезнуем об вас, Василий Павлович, как вас Бог попутал в это дело. Мы своего папеньку слезно просили, нельзя ли будет с вами повидаться, и он нам это обещал; как только Эссен уедет, мы с радостью к вам прибежим; вы помните, как у нас гостили, и писали нам стишки; мы их бережем, как драгоценность, и когда собираемся читать, то всегда вас поминаем; и просим мы вас нижайше — напишите нам что-нибудь еще, мы вам высылаем карандаш и бумагу, будем их хранить, как последний для нас памятник и утешение, которое вы нам составляете, и мы их будем читать, да вас вспоминать. Кланяемся вам и желаем быть здоровым для перенесения такого трудного пути. Остаемся любящая и уважающие вас и целуем вас. Авдотья, Прасковья, Ефимья Тюменевы».
Образованные девицы высшей сферы, если бы какими судьбами случилось вам прочесть эту запаску, может быть посмеялись бы над ней с презрением; но пусть вспомнят, что эти строки продиктованы неподдельною непорочностью и добротою сердца, и писаны к молодому человеку ошельмованному [правительством] в железах, в тюрьме, — тогда, может быть, это легкомысленное презрение заменится другим чувством, более приличным как истинному просвещению, так и нежной разборчивости прелестного пола. Они вспомнят при том, что эта добрые создания не виноваты, что судьба не дала их родителям возможности бросить десятки тысяч на их воспитание. Я не без намерения употребил этот глагол: он часто бывает ближе к истине, когда говорится о блестящем воспитании.
Когда я прочитал эту записку, слезы признательности вытиснулись из глаз моих. «Благодарю вас, милые мои землячки!» — вскрикнул я невольно, целуя эти строки. В эту минуту взошли мои товарищи: они услышали мой голос, и с любопытством спрашивали, что это значит? «Ну, брат Таптиков, сказал я, — мне сегодня будет работа; но ты у нас — xoдячий архив стихов, так поможешь мне, на-ка прочти». — Таптиков взял записку, пробежал ее глазами, возвратил мне, открыл табакерку, и разнюхав спокойно щепотку табаку, отвечал: «Ну хорошо; только, сперва, батинька, выпьем, да пойдем — так и память просветлеет, а работать будет веселее». Против такого аргумента мало найдется слов — и так мы принялись за свой ужин, какой вовсе не ожидали иметь в стерлитамакском остроге! Дружинин и Z* вскоре легли спать; а я с Таптиковым принялись за стихи; он декламировал, я писал. Таким образом у меня исписались целых два листа кругом. В заключение, нечего греха таить, приписал несколько своего произведения. Окончив это, мы вскоре заснули.
Поутру мы не спешили вставать: знали, что по маршруту нам назначена здесь дневка. Часу в 10-м унтер-офицер позвал нас в караульню. Мы тотчас оделись и пошли. Нам в голову не приходило, что нас тут ожидало. Очень спокойно отворили дверь, и что же? Нам представилось все семейство почтенного Тюменева в хлопотах около стола, накрытого уже скатертью: кто расставлял тарелки, кто придвигал стулья. Я хотел было броситься к милым, добрым своим землячкам, чтобы поздороваться с ними, но в этой проклятой колодке споткнулся и упал к ногам их. Они с участием бросились меня поднимать. Я смешался, покраснел, целовал руки их; но они просто поцеловалась со мною дружески. Я начал было благодарить за внимание, за подарки; но они, ничего не слушая, все три бросились к отцу. «Папенька, милый папенька, — говорили они, перерывая одна другую, с умилением,- пожалуйста, велите сбить с них эти колодки. Эссена уж нет здесь; а вы же еще в дежурных; смотрите, как они бедняжки избились». — «Сейчас, мои дети», — отвечал старик, и у него показались слезы. «Сейчас, спасибо, мои милые, что вы меня надоумили, а мне из ума вон. Вот и я, глядя на вас, разнежился», — прибавил он, протирая платком глаза. «Унтер-офицер! сейчас сбить колодки! — Слушаю-с!» — отвечал тот, и через минуту на нас уже не было их.
Мы очень были рады, избавившись этого ига. Не умея в них ходить, мы беспрестанно падали и ушибались. Пользуясь теперь свободою ног, я бегом бросился в свой нумер, взял заготовленные стихи и отдал потихоньку старшей из сестер Авдотье Ивановне. Она благодарила, и просила написать из Уфы с унтер-офицером, который с ее стороны об этом уже предварен. Головы у нас были обвязаны платками, и она теперь только заметила, как безобразно мы были обриты. «Боже мой!» — вскричала она, всплеснув руками, и начала плакать. Я сел подле нее и стал ее утешать, представляя, что это унижает больше наших недругов, нежели нас. Но тут добрый гостеприимный старец закричал мне: «Полно тебе возиться тут с девками; поди-ка лучше, брат, да подъешь хорошенько в дорогу; так оно вернее».
Кое-как успокоив плачущую, я повиновался призыву старика, и с почтенным его семейством все сели за еду. Дружинин, Таптиков и я наперерывно старались сколько возможно привести в забвение сущность нашего положения. Припоминали прошедшее, шутили, смеялись и говорили разный вздор. Во все это время, надобно заметить, добрые Тюменевы не обращали никакого внимания на нашего предателя. Хотя он, по бесстыдству своему, несколько раз принимался заговаривать, однако же, не только девицы, но в сам почтенный старец отворачивался от него. Ему дали очень явно почувствовать, что он сидит между нами только из уважения к несчастью, соединяющему его с нами; а так он оставался вовсе чуждым нашей беседе.
После сытного и вкусного завтрака, мы простились. Я проводил девушек до ворот, где они мне сказали, что пришлют кое-чего съестного на дорогу. Когда я возвратился в караульню, старик Тюменев объявил, что мы должны сего же дня отправиться в путь. На мое замечание, что нам здесь назначена дневка, он отвечал: «Знаю; но вчера, когда Эссен был здесь, ваш начальник, штабс-капитан Дашков (из татар) докладывал ему, что вас привели сюда, и он на это, говорят, сказал: «а! они уже здесь; так завтра же их отправить». Можно себе легко вообразить, как больно было нам, что этот жестокосердый человек лишил нас дневки в таком гостеприимном месте. Мы не могли понять, как можно человеку в таком высоком сане преследовать людей столь ничтожных и никогда лично его не оскорблявших. Не нужно объяснять, что мы к нему чувствовали.
Добрый старец Тюменев сказал нам: «Поверьте, господа, я с прискорбием выполняю это приказание; мне бы хотелось еще денек провести с вами, но мы люди подначальные». Потом взяв меня за руку, сквозь слезы продолжал: «Простите меня, не сердитесь, я должен вас заковать».
Мы все усердно благодарили почтенного старца за искреннее его участие, и старалась уверить, что отнюдь не можем обвинять его, понимая совершенно обязанности службы, и если б были на его месте, то же бы сделали. И так, в сопровождении унтер-офицера в двух рядовых нас повели в кузницу, где меня опять сковали с Дружининым, а Таптикова с Z* порознь, потому что первый никак не соглашался быть вместе с ним скованным. По возвращении, мы уклали наши вещи на приготовленную подводу и отправились в поход почти в 11 часов.
Тюремный острог от города шагах в 300. Мы не успели войти в улицу, как множество людей столпилось около нас, и так через весь город нас провожали. У немногих приметны были слезы; иные даже смеялись; прочие с спокойным видом двигались машинально, зевая на нас с одним глупым любопытством. «Это не то, что в Оренбурге!» — сказал я Дружинину. Некто оренбургской помещик г. Борисов, у которого в проезд мой в Уфу я несколько раз бывал, и которого сын служил у нас в полку и был со мною коротко знаком, вышел к воротам своего дома с разряженным семейством, и не удостоил даже подойти к нам, хотя нас разделяло только 20 шагов пространства, когда мы проходили мимо. За городом, саженях в 100 от заставы, мы перешли через овраг по мосту, и когда поднялись на гору, увидели милое семейство Тюменева. Мы с Дружининым тотчас побежали к ним. Они нарочно вышли, чтобы доставить нам несколько съестного в дорогу и проститься с нами. Желая несколько проводить нас, эти добрые девицы просили идти тише и пошли с нами. Заметив, что они плачут, мы принялись развлекать их, шутя над своим положением, и увивались около их, как бы шли для прогулки. Один предатель наш, оставленный всеми, шел по другую сторону дороги и насвистывал. Когда девицы наши успокоились, стали расспрашивать о сущности нашего дела: как Z* нас предал? как нас арестовали, как судили и засудили? Все им хотелось знать. Мы удовлетворяли наскоро их любопытству. Одна спросила наконец: «Как рассталась со мною матушка? — «О, ради Бога, не напоминайте о моей милой матушке,— сказал я, — не могу без горести вспомнить о ней!» — и слезы навернулись на глазах моих. Собравшись с духом, я убедительно просил их, чтобы они ей написали. Они не только это обещали, но хотели побывать у ней, и лично пересказать, как меня провожали, потому что сбирались вскоре в Оренбург в гости к брату своему. Пройдя таким образом версты две, мы наконец простились на веки с этими добродушными девицами. Они дали нам свою повозку, чтобы довезла нас до первой станции; «А там, — прибавила Авдотья Ивановна, — вы не будете нуждаться в подводах» — и просила еще унтер-офицера, чтобы он позаботился об этом и не допускал нас нуждаться в чем либо; при этом наказала доставить ей в исправности письма, какие от нас ему даны будут. На это на все унтер-офицер отвечал непреложным: «Слушаю-с!» Одним словом, эти милые девицы приняли нас, угостили и проводили, как истинно родных.
Пришед на станцию во время сумерек, мы узнали, что военный губернатор пробыл здесь часов пять: он тут пил чай, отдыхал и прогуливался по деревне. Мы заключили из этого, что он желал избежать встречи с нами и внутренне благодарили его. Во все продолжение нашего пути до Уфы, на расстоянии 121 версты, ничего замечательного не случилось. Унтер-офицером своим мы были довольны как нельзя более. Он везде брал для нас подводы, становился с нами на хорошие квартиры, и во всех отношениях в точности выполнял приказание и просьбу наших благотворительниц. На последнем уже ночлеге к Уфе, некто помещик Буроедов приезжал в деревню. Сперва походил по ней с своим маленьким сыном; а потом увидев, что мы вышли на улицу и сели на завалинку, он подошел к нам, и, сказав несколько слов о погоде (!), уехал. Он приехал посмотреть на нас с тем чувством, с каким глядят на заморских зверей. Вот другой помещик встречается нам, и поступки одинаковы!
На этом ночлеге мы дневали. Я успел написать предлинное письмо к гостеприимному семейству Тюменевых, и просил приложенная письма от меня к матушке и от Тапникова к жене доставить лично. Я не забыл также присовокупить нескольких стихов, до которых милые девицы такие охотницы. Вручив все это унтер-офицеру, мы поблагодарили его за попечение о нас десятью рублями, и он был очень доволен.
Когда мы выступили из деревни Камышлы, утренняя заря разостлала уже румянец свой по обширной долине; звезды все потухли, одна только светло-яркая денница играла на востоке: она то пряталась за мимолетное облачко, то опять рассыпала свои искрометные лучи по ясному небосклону. Вдали на западе сквозь зыблющийся мрак синелись верхи высоких гор. Дорога извивалась подле небольшой речки; долина была усеяна мелким кустарником, бледно-желтые листья коего предвещали близкую осень. Не доходя до Уфы верст семь, мы увидели человека, который, сидя при дороге, держал в поводу лошадь. При нашем приближении, когда он мог нас распознать, он поспешно сел верхом и поскакал в город. После мы узнали, что это был посланный от уфимских граждан, который два дни уже нас караулил.
Когда мы пришли на берег р. Белой, омывающей стены города Уфы, и остановились у самого перевоза, нам представилась очаровательная картина, которую мы, в ожидании парома, имели время разглядеть до пресыщения. По скату высокой и довольно крутой горы, разделенной большим оврагом, в глубине которого струится быстрая, небольшая речка Уфа, небрежно разбросано множество домов и церквей разнообразной архитектуры. Так, под железною, крашеною крышею, возвышается огромное каменное здание с каланчей, по всем признакам принадлежащее казне; тут видите и одноэтажный с обширным двором и садом барский дом; здесь, с золотыми главами величественно возвышающийся древний соборный храм; неподалеку тянутся каменные и деревянные ряды гостинного двора; далее виднеется деревянная полуразвалившаяся церковь, от времени уже совершенно почерневшая, местами покрытая мхом и склонившаяся к падению. Между всеми этими предметами рассеяны без всякого порядка дома зажиточных обывателей и хижины бедных ремесленников. Но главный предмет, обратившей наше внимание, выглядывал из-за строений вдали на левом конце города — огромное каменное здание с четырьмя башнями: это губернский тюремный замок, в стенах которого мы готовились провести несколько дней.
Отдыхая на берегу, мы продолжали еще передавать друг другу свои замечания, при рассматривании этой разнообразной картины, как вдруг раздалось несколько голосов: «Паром! паром!». Вслед за тем услышали зов нашего конвойного унтер-офицера. Мы тотчас встали и поспешили взойти на паром. На нем нас довольно учтиво встретил квартальной офицер. Когда отвалили, он просил нас не подходить к перилам. Дружинин, всегда сохранявший веселое расположение духа, отвечал ему на это смеючись, чтобы он не беспокоился напрасно: «Хотя мы сами и попались в сети, однако ж не имеем ни малейшей охоты ловить раков». Офицер после этого охотно разговорился и, между прочим, сказал, что другой уже день ждал нас на пароме, и что в городе очень интересуются нас видеть. И действительно, когда мы стали приближаться к другому берегу, народ со всех сторон спешил к пристани. Не успели мы сойти на берег, как все почтительно сняли шляпы и поклонились нам. Мы со своей стороны сделали тоже, в так нас повели, по грязным каким-то улицам, наперед к этапному командиру, весь народ следовал за нами с приметным любопытством и в глубоком молчании. Таким образом, я увидел себя узником в стенах того города, в котором еще столь недавно был веселым гостем! «Какое благодеяние Творца, — подумал я, — что будущее сокрыл от нас непроницаемою завесою».
Глава IV.
Пребывание в Уфе.
Нередко там найдешь любовь,
Где думал встретиться со злобой.
(Аноним)
На дворе у этапного командира тотчас сняли с нас железа. Только что мы освободились от прислужников, которые суетились около наших цепей, к нам подошли несколько уфимских дворян. Вежливо раскланявшись, они тотчас вступили с нами в разговор и старались показать живейшее участие. Некоторые из них обратились с просьбою к этапному командиру: «Нельзя ли нам помочь деньгами и вещами?». В этом не только отказано, но офицер тотчас громогласно приказал «расставить около нас часовых и никого не подпускать». Огорченные дворяне, немедленно простившись с нами, удалились с явным неудовольствием. Нас, под прикрытием шести человек рядовых, отправили с унтер-офицером в губернское правление. Во время этого перехода по городу, конвойные наши держали на руку, и вообще нас вели как ужасных разбойников, так что нам самим было более смешно, нежели досадно. До губернского правления оставалось уже не далеко, как вдруг поразило меня отчаянное восклицание: «Боже! мой Базиль!» — Я оглянулся в ту сторону, откуда послышался этот нежный голос, и что же? В растворенном окне я увидел мою невесту; старшая сестра отдернула ее. Это было одно мгновение! — мгновение, которое произвело на меня самое сильное действие. Тяжкой вздох вырвался из груди моей — слезы невольно вытиснулись из глаз. Я страстно любил ее и был любим взаимно. Так еще недавно все мечты мои о счастии соединялись в одной мысли обладать ею!.. Образ ее овладел моим сердцем; все обольстительные призраки прошедшего столпились в голове моей — я не помню как мы дошли.
Когда мы остановились, я увидел себя на двор, пред старым полуразрушенным деревянным одноэтажным зданием — это было губернское правление! Вскоре нас ввели в переднюю комнату. У дверей стоял инвалидный часовой, направо изразцовая печь, по обе стороны которой, около стены, стояли столы, накрытые одни зеленым, другие красным сукном, но так уже запятнанным чернилами и запачканными, что о цвете едва загадываться можно. На столах лежало множество небрежно разбросанных бумаг: должность чернильниц отправляли помадные банки и отбития донышки бутылок и штофов, в которых торчали перья; бумажные коробочки служили вместо песочниц, около них лежали перочинные ножички разного вида и качества, огромные обрезные ножницы и веревочкою скрепленные старые счеты. За каждым столом на исковерканных стульях, изувеченных скамьях и ящиках, сидело по нескольку писарей и подьячих. Некоторые из них были довольно пристойно одеты в сюртуках, но другие запачканы и с ободранными локтями. Налево стоял огромный открытый ветхий шкаф, заваленный пыльными делами. Некоторые из этих дел, очень может быть, прилично валялись на грязном полу около шкафа. По стенам висели лохмотья изодранных бумажных шпалер, покрытых пылью и паутиной.
Только что мы вошли в дверь этого правительственного места, все писцы, мгновенно перестав скрипеть перьями, обратились к нам с приметным любопытством. Один заложил себе перо за ухо, другой взял в зубы, иной держал в руке; но все тотчас встали с своих мест и обступили нас. Первый вопрос их, в несколько голосов произнесенный, был: «Кто из вас Z*?» Таптиков, указав на него с видом негодования, сказал отрывисто: «Вот он!» Тогда все они, обретясь к нему, повторяли вопрос: «Так вы Z*!» С какою-то театральною важностью, выступив вперед и язвительно усмехаясь, он отвечал им: «Что вам угодно? я к вашим услугам!» Подьячие оглядели его с ног до головы, и тотчас отступили; один из них сказал: «Ничего, нам хотелось только узнать, что ты за зверь». И здесь надобно отдать справедливость присутствию духа в нашем предателе, если это не просто отсутствие всякого стыда и совести: он нимало не смешался от такого приема, не покраснел, не побледнел: но равнодушно, и с какою-то сардоническою — более дьявольскою улыбкою озирался вокруг. Он как бы не замечал этого омерзения к себе самых необразованных людей, или точно успел убедить себя, что он выше всего этого.
Мы недолго ждали. Вынесли из присутствия какую-то бумагу, запечатали и отправили нас с нею в градскую полицию. Здесь мы простояли с полчаса на дворе и, под прикрытием того же конвоя, отведены в губернский тюремный замок, сопровождаемые во все время любопытною толпою. Смотритель замка, подпоручик Крапивин — имя его стоить быть упомянуто - ввел нас к себе, и отобрав наши чемоданы, объявил нам, что можем приходить к нему, если понадобится, вынуть какую-нибудь вещь для употребления. В обращении его приметна была вежливость и даже сострадание. Он приказал нас отвести в особо пpиyготовленный нумер, в один из так называемых пересыльных.
Тюремный замок обнесен довольно высокою каменною стеною. Чугунные решетчатые ворота, со стороны города, составляют единственный вход в него. Над воротами — комнаты смотрителя; по правую сторону караульня, а по левую арестантская для чиновников. Внутри ограды выстроено продолговатым четырехугольником двухэтажное, каменное здание, с четырьмя высокими, круглыми башнями по углам. Каждый угол в виде бастиона обнесен высоким тыном, отделяющим особые четыре небольшие двора, в которые вход только изнутри здания. В средине самого здания, разделяющегося на две половины, устроена церковь, в которую с двух противоположных сторон, сходятся восемь коридоров, четыре внизу и столько же вверху. В этой церкви есть две подъемные двери, или лучше сказать, западни, чрез которые опускаются в два почти темные каземата. Слабый свет едва проникает туда сквозь узкие, с толстыми решетками амбразуры, проделанные в самом фундаменте. Запасливая подозрительность назначила эти могилы для секретных государственных арестантов. Под самою святынею, где долженствовала возноситься бескровная жертва в воспоминание Заповедавшего мир, прощение и любовь, указано «место для стенания [жертв тайной мстительности» рукою благословенного! Он сам утвердил план этого здания, только что в конце 1826 года оконченного.] План здания утвержден в 1820-г годах, окончено же оно в 1826 г.
В нумере, в которой нас поместили, не было никакой мебели; ее заменяли собой широкие дощатые нары, сделанные с обеих сторон; так что между ними оставался едва самый узкой проход во всю длину комнаты. Хотя стены и круглый свод хорошо были выбелены и большие окна могли довольно пропускать света, но как этот свет получали они с одного из упомянутых четырех двориков, высоким тыном огороженных, то внутри было что-то очень мрачно. Разбираться нам было не с чем, мы расположились по бивуачному — на голых досках.
В Покров день на 2 октября, мы были в церкви у обедни; нас изумила прекрасная отделка ее внутренности: все в ней просто, но с изящным вкусом. В оба раза церковь была наполнена молящимися, которые нашли из города: вход в нее не запрещен. Вероятно, это множество привлечено было желанием нас видеть; по крайней мере, во все продолжение Божией службы, любопытные взоры непрестанно обращались на нас. Второй раз, когда служба кончилась, вдруг из толпы подошел к нам знакомый молодой человек, некто Крутиков, которого брат служил у нас в полку полковым адъютантом. Обнимая меня, он шепнул, что имеет ко мне письмо и тотчас искусно его передал.
Выпросив позволение у офицера, он проводил меня в наш нумер. Едва остались мы одни, как я поспешил трепещущею рукою вскрыть письмо: знакомый сердцу почерк на адресе сказал уже мне, что оно от моей доброй Саши. Дух занимался в груди моей! Я предчувствовал, что мог мне сказать этот нежный неразлучный друг детства моего и юности; но содержание этого письма превзошло и самое ожидание. Она писала, что по отправлении нашем, сильная горячка принудила ее слечь в постель, и что она спешит воспользоваться первыми возвратившимися силами, чтобы доставить мне утешение. О, незабвенный друг души моей! говорила она, позволь мне, назвавшись твоею сестрою, идти пешком в Петербург и упасть к ногам нашего государя; я буду просить, умолять его именем Бога: он услышит мои вопли и возвратит тебя объятьям сестры твоей, твоего друга... или позволь мне укрыться в какую либо уединенную обитель, где бы я могла, утопая в слезах, молениями своими умилостивить Всевышнего Царя, и испросить тебе избавление от бедствий.
«Посылаю тебе, — продолжала она, — тот самый локон, которым ты некогда играл и любовался. Я давно хотела тебе его отрезать, но ты не соглашался тогда, теперь для кого я стану наряжаться и беречь его? Прими его, мой единственный друг, как залог верной любви, как часть меня самой; может быть, в грустный час своего несчастного бытия, ты взглянешь на него, и вспомнишь о твоей сестре; слеза твоя невольно на него канет: эта слеза отзовется в моем сердце...» Умолчу, что я чувствовать при чтении этих слов. Забывшись, я бросился на шею к Крутикову, и, рыдая, просил написать ей, что вечно буду любить ее как сестру, как друга; но что заклинаю ее именем этой самой дружбы, не просить обо мне никого, кроме Бога, которому молиться можно везде и во всякой час; поэтому не нужно удаляться в монастырь — и я был бы вдвое несчастливее, если бы она для меня оставила свет. Умолял, чтобы он не забыл уверить ее, что мне нет никакой возможности писать к ней самому. Добрый Крутиков прослезился и дал честное слово выполнить в точности мою просьбу, тем более, что надеялся вскоре сам быть в Оренбурге. Мы расстались.
В этот же день приходили к нам многие посетители, но упомяну только о тех, которые оказали особенное участие. Из числа их останется для нас незабвенным уфимской помещик Федор Иванович Либин. Познакомившись с нами поутру, он ввечеру привез к нам свою матушку, препочтенную старушку лет 60-ти. Она вошла в сопровождении нескольких дам, из которых отличалась нарядом княжна Урусова. Старушка, увидя нас, расплакалась, и мы, как умели, старались ее успокоить. Она непременно требовала, чтобы мы сказали ей свои нужды, и как мы отозвалась, что на этот раз не имеем никаких, она начала предлагать нам и то и другое из вещей; но мы и то со всею вежливостью отклонили, изъявляя благодарность за участие. Тогда она настояла, чтобы по крайней мере во все пребывание наше в Уфе, мы получали от нее все, что нужно для нашего стола. Мы должны была уступить - и сделали ей приятное удовольствие.
В это время Z* подошел к княжне Урусовой и начал говорить с нею по-французски; но она спросила тотчас его фамилию и как скоро услышала его ответ, взглянула на него величаво, указала на нас и сказала что-то такое, после чего и Z* наконец покраснел и отошел прочь.
Расставаясь с нами, почтенная старушка опять прослезилась. Надобно отдать ей всю справедливость: обещание свое она не только исполнила, но преисполнила, если можно так выразиться. Каждый день присылала не только вкусный завтрак, обед и ужин, но и десерт — яблоки и разные cyxиe фрукты. Она и сын ее ежедневно по нескольку раз нас навещали; словом эти добрые люди, как родные, пеклись о нас. Наше уважение, наша благодарность к ним должны сохраниться в сердцах наших до последней минуты. 3-го октября (1827 г.) нас водили в губернское правление — на смотр губернатору, как нам сказали сначала. И действительно, когда мы введены были в ту же залу, в которой были прежде, губернатор вышел к нам с чопорною важностью. В руках у него была золотая табакерка, украшенная бриллиантами, и он тотчас повернул ее так, чтобы мы видели, что она не простая, но с портретом покойного государя Александра I. Похлопывая очень небрежно по табакерке, он нас спросил ломанным русским языком о наших фамилиях, и потом велел нас заковать. Тотчас же отвели нас в кузницу, где и надели кандалы, которые нам показались очень легкими. Кузнецы нам сказали, что по приказанию самого губернатора, выбраны такие. Мы сперва этому порадовались; но как ошиблись! Железы эти были однозвенные, и потому так неловки, что мы едва могли переступать в них и после они в кровь изрезали нам ноги: вот и облегчение!
На другой день нас повели опять в губернское правление дли описи принадлежащих нам вещей. В самых сенях, какой-то чиновник тихонько мне сказал: «Спрячьте деньги, если у вас есть при себе, будут обыскивать и отберут у вас». Я не знал что делать: у нас оставалось еще 125 рублей ассигнациями и 40 р. серебром; хотел было отдать их этому доброму человеку; но он отказался, сказав, что не имеет времени дожидаться здесь. Когда нас привели опять в ту же залу, тотчас заставили разбирать наши чемоданы. Я вынул все свои вещи, и стал к печке, в ожидании своей очереди; начали описывать с Таптикова. В этом затруднительном положении, я решился выйти на двор, в надежде отыскать какой-нибудь случай сокрыть наши деньги. Прикинувшись, что мне дурно, я попросил вывести меня на воздух. Тотчас приказали одному конвойному проводить меня. Вышед на крыльцо, я заметил какой-то развалившийся сарай, и мигом очутился в нем. Оглядевшись нет ли кого, я поспешно всунул в руку конвойному все своя ассигнации, и сказал второпях: «Побереги, любезный друг! когда воротимся в острог, ты мне отдашь; тебе будет благодарность на водку». Едва он успел отвечать: «Хорошо», — как я поспешил воротиться на крыльцо и переведя, так сказать, отдышку, взошел в залу. Тут только пришло мне в голову спросить себя: «Хорошо ли я сделал? Ну, если рядовой, которого я вовсе не знаю, вздумает воспользоваться нашими деньгами, как искать их?» — Это меня смутило; но я старался успокоить себя честностью русских солдат; а притом оправдывал себя тем, что если бы деньги отобрали, то все равно остались бы мы во всю дорогу на казенном содержании, т. е. на 12 коп. в сутки.
Когда дошла очередь до моих вещей, то, переписав их, член губернского правления сказал мне, что книги и ноты он оставляет у себя, чтобы показать гражданскому губернатору. По окончании описи вещей, обратясь ко всем, он вежливо сказал: «Господа, у вас, верно, есть при себе деньги: так пожалуйте их мне». Я подал ему кошелек со всем нашим серебром, промолвя: «Вот все, что у нас есть». Он сам перечел, а секретарю приказал обыскать нас. Мы стали было просить его возвратить нам деньги, представляя, что нет возможности содержать себя 12-ю копейками, тем более, что наступает сырое и холодное время года, и что мы не привыкли к такому изнурению. Но это было напрасно. Он отвечал очень коротко: «Приказано начальством! Так установлено законом! Я не могу и т. п.» На вопрос: «»ому из нас принадлежат эти деньги?» — мы отвечали, что они общие; и потому записали на каждого по равной части, и отпустили нас в тюрьму с вещами, но без денег.
На возвратном пути, я имел неожиданную, разительную, незабвенную встречу. Надобно прежде объяснить предшествующие обстоятельства. В Оренбурге, я был коротко знаком в доме одного таможенного чиновника г. Попова. К доброму, любезному его семейству принадлежали почтенная старушка, мать его, и две сестры, девицы. Они все меня любили и принимали совершенно как родного. Редкой день я не бывал у них. Старшая сестра Александра Ивановна, которой тогда не исполнилось 19 лет, оказывала мне особенную внимательность в ласку. Не трудно было заметить, что она ко мне неравнодушна, и что тут скрывается нечто похожее на разгорающейся пламень первой любви. Собою она не красавица, но имела необыкновенно приятные черты лица, при том брюнетка, с черными, исполненными огня глазами! Словом, могла легко увлечь всякого юношу. Я однако же чувствовал, что не в состоянии отвечать ей. Со своим тихим, несколько робким нравом, я боялся ее живого, пылкого, решительного характера, который так часто обнаруживался в наших дружеских разговорах. К этому сердце мое было разделено между нежною дружбою и любовью — между подругою детства — моею названною сестрою, и невестою. И так, в обращении с нею я старался сохранять осторожность; был вежлив, внимателен и более ничего; одним словом, она совершенно вняла, что я не пленялся ею. Пред отправлением нас из Оренбурга, она приходила ко мне с женою Таптикова, которой она с родни, и простилась со мною, не показав никакого излишнего огорчения. Теперь эта девица вдруг встречается мне на улице в Уфе, в повозке со своею матерью. Едва успел я опомниться, как она висела уже у меня на шее. Тронутый до глубины души такой незаслуженною с моей стороны любовью и нежностью, я сохранить однако ж столько присутствия духа, что мог представить ей неуместность ее поступка, и что она подвергается замечанию прохожих. Она тотчас пришла в себя и пошла тихонько со мною рядом. Но каково было мое удивление, когда она сказала мне, что приехала нарочно, чтобы со мною не разлучаться, и стала убедительно просить меня позволить ей следовать за собою в Сибирь, где она хотела разделять мою участь, как бы не были страшны все те ужасы, о каких она наслышалась... Сколько меня доставало, я старался показать ей, как безрассудно пускаться в такую ужасную неизвестность; что я, может быть, не перенесу трудностей дороги, умру, и тогда положение ее будет в десять раз ужаснее; убеждал ее подумать лучше о преклонных летах матери, приискать себе выгоднейшую партию, и быть ей на старость утешением; говорил, что я замучусь совестью, если соглашусь на ее желание, буду причиною ее несчастия, в котором она сама после укорять меня станет. Все тщетно! — Она ничего не хотела слушать; заливалась слезами, и решительно объявила, что все обдумала и на все решилась: готова идти во край свита, готова переносить все возможные бедствия в мире, только бы со мною. Между тем мы приближались к замку. Она бросилась опять ко мне на шею, расцеловала меня, и быстро побежала к своей матери, которая оставалась в повозке и издали шагом следовала за нами. Возвратясь в свой нумер я бросился на нары, как утопленный, измученный, и предался размышлению. Положение мое было самое затруднительное, я потерялся совершенно и не знал, что мне делать. Жертва, которую она мне хотела принести так неожиданно, была слишком велика, слишком разительна, чтобы ее не чувствовать вполне. Моя невеста, которую я люблю, которая взаимно клялась мне в любви, этого не сделала; она даже не показалась; я тщетно об ней расспрашивал — об ней не было слуха!.. Я допрашивал себя в совести: не дал ли ей повода заключать, что взаимно люблю ее, и решительно не припомнил ни одного подобного случая; тем более настоящей поступок возвышал ее в моих глазах. Я почти колебался; но одна мысль о будущем привела меня в трепет. Я увидел, что согласиться — значит погубить эту добрую невинную девушку — заплатить ей самою черною неблагодарностью, и при том из самолюбия, из своекорыстия! На этом остановясь, я решительно сказал сам себе: «Нет!» — и, как гора свалилась с плеч моих; я оправился, оживился!.. В это время мне сказали, что меня кто-то спрашивает у нашего тына. Я вышел, и как приятно удивился, когда узнал того солдата, которому отдал деньги. «Возьмите скорее», — сказал он, просовывая их между частоколом. Они были в совершенной целости. Я тотчас вынул 10 руб. в подал ему в благодарность за столь честный и бескорыстный поступок. Но что же? этот благородный солдат хотел быть вполне честным и не принял моего подарка. Очень долго я принужден был его уговаривать, чтобы он согласился взять хотя из одного уважения к нашей просьбе и на память. «Хорошо, — сказал он наконец, — если уж вам непременно этого хочется; так дайте мне пять рублей; правду сказать, мне в них большая нужда!» Так мы с ним расстались. Он и не заметил, что сделать нам истинное благодеяние, которое мы обязаны не забыть до конца дней наших. Не это ли значит благотворить истинно в духе Христовом! — и это солдат, презираемый часто ничтожными благородиями! находящийся под беспрестанными палками!
С 5 по 8 число (октября 1827 г.) нас оставили в покое. Здесь кстати упомянуть, что как в этот день, так и во все время пребывания нашего в уфимском замке, мы ежедневно были приглашаемы смотрителем его, подпоручиком Крапивиным, пить чай. Мы тотчас познакомились с его семейством. Жена его добрая, гостеприимная, пожилых лет женщина, принимала нас всегда радушно, а племянница их, девица лет 18, милая, веселая, была нашею закупщицею, экономкою и вместе казначеем: ей мы отдали на сохраненье все оставшиеся у нас деньги. Все, что нам было нужно, она доставляла с какою-то радостью, не оставляла самомалейших просьб наших без внимания, притом утешала, развлекала нас в нашем горестном положении, и на память подарила нам троим: Таптикову, Дружинину и мне своей работы три черные бархатные тюбетейки (фески), вышитые серебром. Но что выше всех одолжений — она доставала мне потихоньку бумагу, чернильницу и перо,— и я мог написать к матушке и Саше!.. Мысль, что этим хоть несколько их утешу, принесла мне истинную отраду, и благодеяние доброй девицы останется неизгладимо в моем сердце. Письма взялся доставить тот же Крутиков, который посещал нас каждый день. Наконец 8 числа, эта же благодетельная фея, как мы ее прозвали, склонившись на просьбу девицы А. М. Поповой, дала ей случай видеться со мною. Боже! чего мне это стоило! Я должен был выслушать, то самые пламенные уверения в любви, то упреки в жестокости, в бесчувственности, в тиранстве даже; она плакала, рыдала, порываясь пасть к ногам моим!.. Я сам заливался слезами, страдал, мучился, и уже готов был забыть свою решимость; но вдруг как бы невидимая сила подкрепила меня, — я удушающим голосом произнес: «Нет! не могу! не хочу твоего несчастья; не допущу, чтобы чрез меня погибло такое милое создание! Прости!» — и с этим прижал ее к груди своей: слезы благодарности смешались со слезами любви — мы расстались!
На другой день мы пошли к обедне. Церковь опять была почти полна. По окончании литургии, я попросил отслужить напутный молебен. Во время молитвы с коленопреклонением, общее рыдание почти заглушило слова священника: это участье услаждало душу, но вместе и раздирало сердце; казалось, что нас живых погребают. Когда служба кончилась, священник не только не соглашался принять деньги, но с большим затруднением дозволил мне опустить их в церковную кружку. Вскоре по возвращении нашем в свой нумер, священник пришел к нам, и принес каждому по просфоре. Поздоровавшись, он благословил нас, и сказал нам род поученья, представив впрочем с кротостью, что мы не обдумавши, по ветрености и по неопытной молодости своей, решились замышлять против монарха-отца; что мы должны со слезами каяться Богу, и одно только раскаянье может нам открыть путь ко спасенью в будущей жизни и к облегчению в этой временной. «Несите этот крест, — промолвил он, — с кротостью, терпением и упованием на Господа. Кого Он наказует в этой жизни, того простит там (указав на небо) и помилует». — В эту минуту подскочил к нему Z*, и со злобною усмешкой сказал: «Простоволосый поп, тебе ли понимать эту высокую и святую мысль? Убирайся вон!» — Священник, нимало не смутясь, с важным видом, и с некоторою, презреньем растворенною, жалостью, сказал: «Ты подобен Иуде Искариоту: ты завлек и предал этих невинных; видишь их страданье, и даже нет в тебе раскаянья; будь же ты отныне проклят!» а произнеся троекратно: «Анафема!», он удалился. Я вышел за ним, и просил извинения в неприятности, которую он встретил с нашей стороны вовсе неожиданно. Он вежливо отвечал, что на нас ни мало не сердится. К этому присовокупил еще несколько наставлений, благословил меня и ушел.
Возвратясь в нумер, я застал сцену: Таптиков и Дружинин очень крупно щуняли Z* за его безрассудство и дерзость; но он преважно расхаживал между нарами, с раздувшимися ноздрями и как бы не слушал, что ему говорили. Раздосадованный этим бесстыдством, я тотчас пристал к товарищам, тогда он не вытерпел; остановясь посредине, и глядя на нас с какою-то комическою надменностью, он громко произнес: «Вы не понимаете меня; вы не в состоянии постигнуть моего назначения!» Таптиков и Дружинин, смеючись, сказали: «Уж но думаешь ли ты быть Наполеоном?» — «Почему не так, — сказал он злобно, — знайте, если мне удастся, то от самого Нерчинска до дворца я умощу себе дорогу трупами людей, и первою ступенью к трону будет — брат мой!» Мы смеялись над сумасбродством; он начал говорить дерзости, и мы вынуждены были схватить его за ворот и бросить на нары. После этого до ночи все было тихо. Когда мы легли спать, и только что начали забываться, нас разбудил звук цепей: Z* прыгал между нарами. Таптиков первый сделал на него окрик; но тот отвечал с сердцем: «Вы хотите спать, а мне хочется танцевать с голоду». Тогда я вскочил, и подойди к нему, решительно объявил, что если он не уймется, то свяжу ему руки и ноги, и брошу под нары. Это подействовало: он улегся, но долго еще что-то бормотал про себя.
10 числа (октябри 1827 г.) поутру к нам вошли частный пристав с жандармским офицером, чтобы нашить, как они сказали, латки на наше платье. Мы потребовали объясненья, и узнали, что лАтками называются четырехугольные суконные значки, которые вшивают в спину верхнего платья преступников, ссылаемых, по канату; тем, которые следуют на поселенье, по одной, а кто в каторжную работу, тем по две. Мы с твердостью объявили, что не дадим портить собственного платья, и согласны лучше надеть казенное. После довольно долгого недоуменья и спора со стороны исполнителей закона, они решились сделать уступку, и положили просто нашить значки сверху, не вырезывая места в самом платье. Мы на это согласились; они сделали свое дело и ушли.
После обеда нас потребовали в губернское правление для того только, чтобы с этим новым атрибутом каторжных, показать приехавшему в это время в Уфу жандармскому полковнику Маслову. Несмотря на дождь и холодный осенний ветер, мы принуждены были плестись по грязи, проклиная и всех жандармов и страсть осматривать то, что в существе ни к чему не ведет, между тем как вопиющие вещи остаются без внимания, как-то впоследствии будет видно. Как скоро нас привели в комнату, столь уже нам знакомую, г. Маслов тотчас вышел к нам из присутственной камеры, окинул нас глазами, спросил наши фамилии, и потом, обратясь к Z*, сказал, указывая на нас: «Это все, голубчик, твоей работы! Ты погубил этих молодых людей, и погубил навеки!» Предатель наш и тут не поморщился. Только что г. Маслов удалился от нас, к нам подошел секретарь губернского правления и объявил, что завтра нас отправит; «что же до ваших книг», промолвил он, обратясь ко мне, «губернатор их удержал у себя и хочет отправить к вашим родственникам. — «Зачем, — спросил я, — ведь эти книги не запрещенные?» Секретарь пожал плечами и сказал, что в целом городе не нашлось кто бы мог сказать на каком языке они писаны, даже сам губернатор не мог разобрать ни слова в них, — «Странно, — сказал я, — неужели в Уфе никто не знает по-польски: это просто известные сочинения Мицкевича, Кашевского и Немцевича...» Но результат все-таки был тот, что я лишился и этого утешения, чтобы иметь при себе книги!...
На возвратном пути нас завели к полицмейстеру, который более часа заставил нас дожидаться на дворе, несмотря на дождь. Вышед, наконец, он объявил, что имеет предписание отправить нас завтра, и что велит подать подводы, и затем, пожелав нам счастливого пути, велел вести в острог. Вечером посетил нас Либин. Услышав о нашем отправлении, он поспешил узнать, не нужно ли нам чего-нибудь на дорогу. Мы с благодарностью ото всего отказались, уверяя, что всем запаслись, исключая Z*, у которого не было теплой одежды. Г. Либин тотчас поехал, и вскоре привез прекрасный, чуть поношенный, бекеш на лисьем меху. Уложась 11-го числа (октября) поутру, мы пошли к смотрителю, где уже собралось довольно иного дам и мужчин; в том числе и добрая наша старушка Либина с сыном. Только что мы вошли, почтенная эта старушка позвала меня в другую комнату я предложила мне взять разные съестные припасы и белье и теплые сапоги. Все мои отговорки ни к чему не послужили, и когда я согласился, то она так обрадовалась, что бросилась но мне на шею и начала целовать, заливаясь слезами: она и меня заставила прослезиться.
Напившись кофе и хорошенько позавтракав, мы присели, потом встали, помолились и распрощались на веки с добрыми уфимцами. На улице нас ожидали два колодника, которых отправляли с нами. Вот первая наша встреча, или лучше сказать, вот первое вступление в сообщество с теми людьми, от которых нравственно мы полагали себя так далеко отстоящими, и с которыми теперь судьба, если не что либо иное, определила разделять участь и даже самые мучительные трудности, самые отвратительные положения! Между ними мы должны были насмотреться того, о чем не имели никакого понятия - и это усугубляло наши страдания!... Принесли цепь, чтобы всех нас нанизать на нее. Ссылаясь на выпавший снег и 8° мороза, мы просили избавить нас от нее; но квартальный офицер опирался на одно приказание начальства — и велел примкнуть нас к этой своре. Мы пошли. Только что сделали 50 шагов от тюремного замка, девица А. Н. Попова бросилась в мои объятья. Не буду повторять ни убеждений ее, ни упреков — я устоял; мы расстались. Ея привязанность ко мне, ее любовь столь были непритворны, столь сильны, что уже спустя два года, в Чите, я получил от нее письмо, в котором убеждала меня дозволить ей ко мне приехать.
Мы спустились под гору к переправе чрез р. Белую; тут спросил я унтер-офицера о лошадях, обещанных полицмейстером. «Да, надейтесь!» — отвечал он смеючись, «Вишь черт принес какого-то шпиона; у нас все его перетрусились, потому и лошадей вам не дали. Если бы не его благородие (смотритель Крапивин ), то пришлось бы вам и вещи-то на себе нести. Не тужите. Татьяна Ивановна (племянница г. Крапивина, о которой говорено выше) больно просила меня поберечь вас. Как-нибудь перебьемся. Дайте срок». Мы сказали, что совершенно на него полагаемся, и будем благодарны. Когда мы переправились чрез реку, унтер-офицер подошел к нам и с прямо русскою отвагою сказал: «Ну что тут думать, скидайте-ко цепь; я докажу, что самого черта не боюсь; вы не будете на меня жаловаться!» И так добрый этот и, как говорится, маленькой человек, поправил бесчеловечие и жестокость больших. Мы расстались с Уфою.
Глава V.
Переход до Тобольска.
Да, батюшка, барин, велят, так и в аде привыкнешь! — отвечал Зайцевский ямщик.
[Из неизданных записок NN].
В деревне, в которой был первый наш ночлег, жил знакомый мне помещик, некто Веригин. Он служил в одной роте со мною юнкером, и по производстве в офицеры, через два года, вышел в отставку, чтобы наслаждаться в своем небольшом имении спокойною независимою жизнью. Узнав о нашем приходе, он тотчас прислал за мною, и я у него ужинал. На другой день у него же пил чай. Расставшись со мною дружески, он дал нам своих лошадей на следующий переход. Без дальних приключений, мы достигли до небольшого уездного городка Бирска, отстоящего от Уфы во 100 верстах. Унтер-офицер сдержал свое слово: во все время мы были им совершенно довольны, и отблагодарили его пятью рублями.
В Бирск мы пришли 16-го октября (1827 г.) — и прямо в острог. К счастью и здесь нашелся знакомый — смотритель острога инвалидный прапорщик Сорокин, который служил в нашем полку каптенариусом. Он принял нас радушно. Хотел было, пo своей инструкции, пересматривать наши вещи, чтобы отметить в описи все ли цело, и куда что утратилось; но как мы просили избавить нас от этого беспокойства, он тотчас согласился, и поверив нам на слово, оставил наши чемоданы неприкосновенными. Мы здесь дневали, и Сорокин старался угостить нас «чем Бог послал». Он присылал нам обед и ужин. В продолжение дня навестил нас горестный отец нашего товарища Ветошникова. Расспрашивая о своем сыне, старик неутешно плакал. Приходили также к нам бывшие семеновские солдаты, сосланные сюда на службу, и показали самое живое и непритворное участие.
Поутру l8-го числа (октября) мы выступили из Бирска. К нам присоединили еще двух колодников из башкирцев и повели нас нацепленными на один железный прут. По городу нас провожала порядочная толпа просто любопытных. Один только седовласый старец, закутавшись в широкую шинель, и прислонясь к стенке, проливал горькие слезы, когда мы проходили мимо - и это был отец Ветошникова! Ему близко было к сердцу!...
Накануне шел дождь и грязь теперь была по колена. Только что успели выйти на околицу города, как настала слякоть с сильным ветром от севера. Мы плелись кое-как, с трудом вытаскивая ноги из глубокой и вязкой грязи. Пройдя таким образом версты с полторы, мы увидели сквозь летящий снег с дождем, впереди, как тень, расхаживающего рослого человека. Он закутан был в теплую шинель и медленно прохаживался по мостику, чрез который нам лежала дорога. В стороне, шагах в пяти от него, стояли дрожки в одну лошадь, без кучера. Как скоро мы подошли к нему, он распахнулся и бросился обнимать меня. Удивление мое было чрезмерно, когда я узнал в нем Александра Семеновича Петрова, человека едва мне знакомого: не более десяти раз, думаю, удалось мне встретиться с ним в некоторых домах в Оренбурге, и все наше знакомство ограничивалось одними вежливостями. Теперь он нарочно выехал за город, и несмотря на слякоть, с полчаса дожидался нас на этом месте, чтобы со мною увидеться и оказать услугу. «Боже мой! Боже мой! — воображал ли я видеть вас в таком положении, любезный Василий Петрович!» — сказал он со слезами на глазах! Едва, опомнившись, успел я поблагодарить его за участие, как он предложил нам поместиться с ним на дрожки и доехать до деревни, отстоящей от города верстах в 11-ти. Таптиков, Z* и я — кое-как высвободили руки свои из наручных цепей; Но Дружинин никак не мог; а ключ был у унтер-офицера, который оставался еще в городе. Нечего было делать, мы оставили бедного Дружинина при экипаже, а сами взмостясь не дрожки, почти на колени друг другу, поехали. Надобно заметить, что конвойные солдаты не сделали ни малейшего сопротивления распоряжению г. Петрова, который на этот раз был заседателем земского суда.
В деревне нам тотчас отвели хорошую квартиру: ненастная погода была достаточным предлогом остаться здесь ночевать, потому что до настоящего ночлега оставалось еще 16 верст. Пока подошел Дружинин, у нас самовар уже был на столе и сделаны все распоряжения к ужину: в город поскакал вершный за ромом, хотя мы всячески просили г. Петрова не хлопотать об излишнем угощении. Целый штоф вина он распоил нашим конвойным и велел их накормить, и они превозносили его до небес. Таким образом, мы провели вечер неожиданно весело, и после ужина, приказав наслать на пол соломы, все вместе расположились спать вповалку — и долго разговаривали, между тем как на дворе кутила непогодь. Она на другой день не переставала; но делать нечего, надобно было отправляться. Напившись чаю и потом позавтракав, мы готовились уже проститься с г. Петровым, как он отвел меня в сторону, и начал очень вежливо извиняться... «Помилуйте, отвечал я, мы так вам благодарны»... «Нет, не в том дело», — прервал он: «Если вы ко мне хоть немного расположены, то дайте мне честное слово, что не откажетесь от моей просьбы». — «Какая просьба, Александр Семенович?» — сказал я. «Нет, наперед дайте слово, что вы не откажете мне, и не будете сердиться на меня», — продолжал он. Рассудив, по его поступку с нами, что он конечно ничего предосудительного, или вредного нам, не потребует, я дал ему слово исполнить это желание. Он еще не дослушал меня, как уже вынул 50 руб. и, подавая мне, сказал: «Вот в чем состоит моя просьба. Примите эту безделицу; я вижу ваше положение и, клянусь, рад бы душою более пособить; но ей Богу вот все, что имею». — Я было хотел уклониться, но он настоял на данном слове - и я принужден был согласиться, к явному его удовольствию. Удивительный заседатель, подумал я!... Этим не ограничилось его участие. Он дал унтер-офицеру записку для получения подвод. «Я хотел бы, — сказал он нам, — снабдить его бланкетом; но я недавно в этом уезде заседателем и не знаю хорошо здешних жителей; при том же боюсь, чтобы унтер-офицер не представил его начальству: мне может достаться за это». — Мы все благодарили его, как умели! На расставании мы выпили заздравный кубок за святую Русь — и, со слезами, простились с этим добрым знакомым незнакомцем.
Продолжая путь без дальних приключений, кроме изнурения от дурной погоды и неловких желез, от которых чувствовали боль нестерпимую, мы, 21-го числа (октября), остановились ночевать в одной большой русской деревне, которой имени не помню. Узнав, что здесь есть кузницы, мы едва, за 25 рублей, склонили унтер-офицера, чтобы он позволил нам перековать железа, хотя явно видели, что ноги наши до крови протерлись. Кузнецы оказались столько же корыстолюбивыми и несострадательными: они никак не соглашались взять менее 8 руб за эту работу. Впрочем, надобно отдать справедливость, что сделали очень хорошо, умножили число звеньев и уменьшили в весе, так что мы теперь могли ходить свободно.
23-го октября (1827 г.), мы пришли на последний этап Оренбургской губернии, на границе с Пермскою. Здесь офицер непременно захотел пересмотреть наши вещи и никакае просьбы не могли отклонить его; нечего было делать, хотя мы до костей промокли и хотелось бы обсушиться я отдохнуть, но принялись разбирать свои чемоданы. Когда это кончили, нас отведи в довольно чистую тюрьму, в которой следовало нам дневать. После вечерней зари, пришел к нам унтер-офицер и объявил, что приказано нас запереть в лису. Мы сперва шутили, потом упрашивали, давали деньги, но ничто не помогло; видно судьбе было угодно, чтобы мы испытали всякого рода истязания!... Что такое лиса? — думаю, это немногим известно, и потому постараюсь дать о ней понятие. Лиса или колода сделана из двух четырехгранных брусьев, длиною во всю тюрьму. Нижний брус прибит накрепко к самому полу, a верхний плотно лежит на нем, и соединяется с ним, на одном конце, посредством железных петлей или шарниров, а на другом конце прибита толстая железная скоба, которая накладывается на пробой, утвержденный в нижнем и брусе, и запирается большим висячим замком. Во всю длину этих брусьев, пробиты в них горизонтально и насквозь, круглые дыры такой величины, чтобы могла помещаться плюсна ноги в обуви, расстоянием одна от другой — на четверть аршина. Колодники должны лечь на пол навзничь, и когда верхний брус приподымут, каждый должен положить свои ноги в прорезанные места; тогда верхний брус опускают, и каждый остается с защемленными ногами на всю ночь. Этого мало: сквозь средние кольца всех ножных желез, продергивается особая железная цепь, прикрепленная к концу колоды, и которая также другим концом накладывается на пробой и замыкается замком. Нельзя передать вполне, как мучительно это положение. Невозможно иметь другого движения, как только приподнявшись сесть, и опять лечь на спину — и целые 12 часов! К этому еще и больные ноги! Когда нас таким образом заперли, Таптиков и Дружинин начали сильно осыпать упреками нашего предателя; но тот молчал, и я несколько раз принимался их уговаривать, чтобы оставили его в покое, потому что и ему не лучше, если не хуже. При этом напомнил о четырех наших спутниках, которых положение было несравненно мучительнее нашего: в изорванных, мокрых рубищах лежали они на голом полу в сырой и холодной тюрьме, почти без пищи, и не роптали! Как мы были рады, когда по наступлении 25-го числа (октября) выступили с этого проклятого этапа.
В Пермской губернии нас уже не примыкали к пруту, и даже оставили его на одном из ночлегов. На последнем ночлеге к городу Красноуфимску произошла небольшая сцена с унтер-офицером. По обыкновению, мы хотели дать ему пять рублей; но, к удивлению, он не взял, уверяя, что обещали 25 руб. «Да кто же тебе обещал?» — спросил я. «Вот тот чистяк-то, что с вами идет!» — Это значило — Z*. «Если он тебе обещал, то с него и бери, а мы тебе более не дадим», - промолвил я. Унтер-офицер подошел к нему, поговорил что-то с ним, и возвратясь сказал: «Он говорит, что у вас его деньги, и велел взять; если не отдадите мне, то в городе я скажу, что у вас много денег на руках; тогда все отберут». «О, коли так, отвечал я, то поди же доноси — нет тебе ни копейки; но подай нам за пять дней наши кормовые деньги, которые офицер отдал тебе на руки». Поморщившись, унтер-офицер вышел вон; а мы напустились на Z, который отговаривался тем, что хотел подурачить бедняка. На другой день, перед выходом, унтер-офицер, почти со слезами, просил у меня прощения, жалуясь на Z*, что он сбил его, уверив, что у меня пропасть денег, и что я скуплюсь. «Нет, любезный, сказал я ему, если бы подлинно было много денег, то конечно дали бы тебе больше, но мы справляемся с карманом. Вот тебе прежние 5 рублей, и возьми себе кормовые». Он бросился целовать мне руки. Но когда он вышел вон, я на всякой случай припрятал деньги свои как можно подальше. Раскаяние его показалось мне сомнительным. После мы узнали, что Z* обещал ему действительно 25 рублей за то, чтобы он оставил на ночлеге прут; и так он считал себя в некотором праве просить этих денег, исполнив его просьбу.
Ноября 1-го (1827 г.), мы пришли в первой уездной город Пермской губернии - Красноуфимск. Нас привели прямо в острог. Смотритель велел отвести нас в тюрьму, мы и тому рады были, что не заставил нас вытрясать наши чемоданы. Только что растворились двери нашей тюрьмы, мы поражены были неожиданным, новым для нас, и потрясающим душу явлением: это был знаменитый разбойник, сделавшийся ужасом жителей Пермской губернии, и нас вводили в его товарищество!... Пораженные взглядом его, мы невольно остановились на пороге, и с недоумением спросили унтер-офицера: «Полно, сюда-ли?» Ужасный узник небрежно тряхнул цепями, привстал, и самым гробовым голосом произнес: «Господа! пожалуйте, вам здесь назначено место». Мы взошли с некоторою боязнью к этому страшному товарищу, и расположились около самых дверей, как можно от него подалее. Тюрьма наша была не более 3 саж. в длину и 2 саж. в ширину, с одним большим окошком, в котором толстая железная решетка, перехваченная кольцами. Налево от дверей русская печь и около стен широкие нары. Разбойник сидел на этих нарах у самого окошка, когда мы взошли. Это был человек высокого роста, с черными, длинными усами и небритою бородою; волосы на голове всклокочены; из-под нависших бровей ярко блистали черные глаза. Руки и ноги его были обременены тяжкими и огромными железами, в которых, как мы после узнали, было 2 пуда 30 фунтов весу. Мы провели с ним двое суток, но вообще боялись с ним говорить, чувствуя какое-то невольное отвращение; да и он был не словоохотлив. Мрачная задумчивость, суровый взгляд, внезапное потрясение по временам цепей, смелые, порывистые движения, показывали как будто каждую минуту он помышлял о новом злодеянии и с презрением смотрел на жизнь, и на предстоящие мучения казни.
Выступив из Красноуфимска 3-го ноября (1827 г.) уже без прута, мы шли живописными местами и, после мрачных впечатлений, оставшихся в нас от сотоварищества с разбойником, с наслаждением взирали на открытую природу, которая, при наступившей ясной погоде, казалась вдвое прекраснее. Пройдя чрез большое селение, в котором чугунной завод, мы вышли на большой сибирский тракт и пришли в так называемую Ачинскую крепость, хотя тут и тени уже крепостной не осталось. Здесь нас отвели прямо на полуэтап. Партия, идущая по канату в Сибирь, еще не пришла, и потому нас поместили до времени в солдатскую караульню. Через полчаса и она пришла, и тут в первый раз мы увидели ее, и познакомились, так сказать, со всем обиходом препровождения каторжных. Но все относящееся до этого учреждения, как и до этапов и полуэтапов, по всей дороге отсюда единообразно устроенных, я предоставляю особо следующей главе. Переночевав в этом ужасном сообществе, 4 числа, мы перешли на дневку в Бисертскую крепость, где устроен этап. Здесь унтер-офицер сдал нас этапному офицеру, и мы тут поступили уже совершенно в общую массу колодников, гонимых по канату в Сибирь, или, как говорится, на пapтию. Мы обратились к офицеру с убедительною просьбою, поместить нас в солдатской казарме, и не соединять с кандальными, представляя, что мы еще не привыкли к теперешнему нашему положению, и что хоть бы дали нам немножко оглядеться, освоиться с этою ужасною необходимостью; но офицер, довольно учтиво, и, впрочем, очень наивно, отвечал: «Господа! Что ж? пожалуй, я и позволю вам остаться в солдатской казарме; да ведь надобно же когда-нибудь решиться быть с варнаками вместе. Ступайте-ка лучше теперь, советую вам не противиться, и приказываю идти сейчас». Можно себе представить, как эти слова были оскорбительны для нас; мы не отвечали, и пошли собравшись с полным духом. Тут впервые мы узнали всю тягость этого ужасного состояния, которому, едва ли не во сто раз, предпочесть можно бы было смертную казнь. Мы положили однако ж правилом, вперед уже не делать чести офицерам нашею просьбою; но терпеть и терпеть!...
Ноября 13-го (1827 г.) мы пришли в Екатеринбург где должны были дневать. Нас, разумеется, поместили в острог, вместе уже с прочими. На другой день около обеда, Z* подошел ко мне на дворе, отвел меня в сторону и сказал: «Ну, любезный Колесников, теперь все кончено, и мы свободны!» — Удивясь этому, и вместе подозревая, не новый ли это фарс, я спросил: «Как? что это значит?» — Он отвечал, что успел подговорить всю партию и напоить всех караульных; что в эту же ночь разобьет острог, отымем у солдат ружья и займем весь город; что даже некоторые солдаты согласны на это и обещали привести пороху и пуль. «Во время суматохи,— продолжал он, — наверно пристанет к нам много людей; ведь здесь на фабриках народ все ссыльной и недовольной; золота здесь не занимать стать: есть чем разохотить к возмущению. Я тотчас издам манифест... что ты смеешься? Кажется, ты довольно меня постиг», - и наговорил тьму подобных глупостей.
Сперва я, подлинно, принял это зафарсу сумасбродства; но подумав, счел за лучшее приглядеть: нет ли тут чего и в самом деле. Прежде всего, я пошел в караульню, и, к удивленно своему, нашел, точно, весь караул пьяным. Я стал расспрашивать некоторых солдат, намекая осторожно, что мне все известно, в один мне шепнул: «Не беспокойтесь, сударь, все будем исправны». Тотчас я отвел его в сторону, и расспросил обо всем. Он мне даже указал в стене острога за будкою, отверстие, в которое хотел доставить пороху, свинцу и несколько ружей, и просил меня часу в 11-ом ночи быть готовы все это принять от него. Я ему обещал, и бросился к арестантам. От них не трудно было узнать о замысле. Не оставалось более сомнения. Дело было плохо. Я шел в караульню с мыслью «послать за городничим». — К счастью, мне попался смотритель замка. Отведя его к стороне, я сказал ему: «Если вы хотите спасти себя и нас, то сделайте милость, поезжайте сейчас к городничему, и скажите ему, что я хочу с ним лично говорить». — «Что такое? что такое?» — спросил он меня, приметно изменясь в лице. Я отвечал, что не могу объявить ему, но повторяю, что от этого зависит спасение многих людей, и ежели он не исполнит моей просьбы, то все на него падет. Попытавшись еще немного около меня, и видя, что все напрасно, он отправился тотчас к городничему, и через полчаса явился за мною унтер-офицер. Подошед ко мне учтиво, он сказал: «Вас просит к себе зачем-то г. городничий, и прислал дрожки». — Z* с приметным беспокойством спросил меня: «Зачем это? — «Почему я знаю; не просил ли, может быть, один мне знакомый капитан, который находится здесь, повидаться со мною», — отвечал я ему наскоро и отправился.
Меня привезли прямо в полицию и ввели в присутствие. Комната очень чистая, но без мебели, кроме стола с тремя стульями посредине. Стол накрыт был зеленым сукном; на нем стояли очень хорошей работы бронзовое зерцало и серебряная чернильница, и лежало несколько бумаг. Городничий, человек пожилых лет, сидел в задумчивости перед зерцалом. Когда я взошел, он привстал, поклонился и дал мне знак рукою, чтобы я подошел ближе. Как скоро я приблизился, он, взявшись за перо, приметно приготовился записывать мое показание, но я его остановил, сказав, что пришел к нему не с жалобою, не с доносом; а единственно, чтобы доставить ему случай, без огласки, отвратить угрожающую ему и нам неприятность, и может быть хуже, нежели неприятность одну. Вслед затем рассказал ему в чем дело, повторив в окончание мою просьбу, чтобы он не делал из этого никакой формальности. Выслушав, он встал со стула, взял меня за руки, и поблагодарив с приметным удовольствием, прибавил: «Я вас уже не пущу в острог; вы будете ночевать здесь, а мы между тем сделаем что нужно». Сказав это, он вышел.
Мне отвели в полиции чистую комнату, где я и ночевал. На другой день поутру, когда меня отвели к партии, она была уже в походе. Все было тихо и смирно. Товарищи мне рассказали, что у них вчерась сменили весь караул, и заперли всех ранее обыкновенного. Z* непременно потом знать, где я ночевал, и я сплел ему басню, будто старый мой сослуживец выпросил меня у городничего к себе и славно угостил. Он, кажется, поверил, и остался доволен. О манифесте ни слова, как бы вовсе ничего не замышлял. После этого не было уже никаких особенных приключений. Мы прошли города Камышлов и Тюмень, и в первом из них, к немалому удовольствию, оставили Z* по болезни. 18-го декабря (1827 г.) в самую почти средину жестокой зимы, прибыли в столицу Сибирского царства, в Тобольск, где нас отделили от партии и заперли порознь в секретные нумера — тесные, сырые, и продержав в них двое суток, в несносной для нас разлуке, перевели в темную арестантскую, и заперли тут с тремя другими арестантами. От изнурения и холода, я сделался болен; но мне не оказали никакой помощи, никакого внимания, кроме того, что при выступлении, 23-го декабря, с партией, посадили на подводу и повезли далее.
Глава VII14
Этапы. Полуэтапы. Устройство партии. Злоупотребления.
Законы, право, святы,
Да исполнители — лихие супостаты.
Капнист
Все этапы, как я уже упомянул, по Сибирскому тракту выстроены единообразно. Они учреждены по станциям, так что чрез два полуэтапа приходит партия колодников на этап, где обыкновенно располагается на дневку. На каждом этапе находится офицер, заведыващий двумя ближайшими полуэтапами, на коих никто, кроме так называемого каморника, никто постоянно не живет15. В каждом этапе выстроено по два отдельных корпуса, один для офицера и команды, другой для арестантов или колодников. Первый фасадом на улицу. С крыльца вход в коридор или сени, которыми все здание разделяется на две половины: налево две комнаты для офицера, с прихожею и кухнею; а направо две казармы; ближайшая ко входу для инвалидных солдат, а другая для конвойных казаков. Другой корпус той же длины, и совершенно против первого на дворе - разделен также на две половины, и в каждой по две казармы, из которых две первые направо и налево для посельшиков, третья направо для одних женщин, разделена поперечною стеною на две, из коих дальняя назначена для следующих в каторжную работу, я ближняя для назначенных на поселение. В эту казарму вход с особого двора. Четвертая налево, точно также разделена на две казармы: дальняя для каторжных, а ближняя для посельщиков, если в первых двух казармах не поместятся. Поправее этого корпуса, на отдельном женском дворе устроена баня, а на особом совершенно дворе, влево от обоих корпусов, находятся конюшни и кладовые. Все эти здания обнесены высоким тыном, примыкающим к передней стене первого корпуса, по обеим сторонам которого находятся ворота; правый на главный двор, а левый на тот, на котором конюшни. На приложенном чертеже все это яснее видеть можно. Все строение деревянное. Главные корпусы на каменном фундаменте, обиты тесом и выкрашены желтою краскою. Вообще наружность содержится в чистоте и опрятности. Полуэтапы устроены гораздо проще. Четерыхугольный двор, огороженный сплошным, высоким тыном, в который входят одни ворота, с калиткою. По правую сторону ворот, внутри, в самом углу караульня для солдат; по левую, также в углу, конюшня; посредине двора — казармы с коридором или продолговатыми сенями, в которых четыре двери: две направо и налево в большие нумера и третья прямо в меньший нумер, кои все три назначены для поселышиков; четвертая дверь направо в узкие сенцы, из которых уже дверь в четвертый нумер, куда запирают кандальников, т. е. идущих в каторжную работу, так что они проводят ночь за двумя замками.
Партия, идущая по канату в Сибирь, обыкновенно состоят из ссылаемых на поселение, и из ссылаемых в каторжную работу, мужчин и женщин. Мужчины до Тобольска все вообще в ножных кандалах;16 а те, которые следуют в каторжную работу, во время перехода заковываются в наручные (кандалы) по двое, и пристегиваются на прут или на длинную веревку, когда их иного, что и называется собственно канатом; посельщиков же ведут свободно. Вся партия делится на десятки и в каждом десятке выбирается свой десятский, которые находятся под ведением старосты, избираемого по большинству голосов всею партию, и служат ему во всяком случае помощниками. В партиях, отправляющихся из Тобольска, старосту утверждает Приказ о ссыльных, и ни один уже этапной офицер не имеет права его сменить иначе, как разве по просьбе всей парни. Староста имеет право ходить везде за конвоем для закупок и других тому подобных надобностей. Он же чинит домашнюю расправу за нарушение порядка или тишины. Выступление партии с этапа происходит следующим образом: поутру рано все арестанты, склавши свои вещи в мешки, выходят на двор, где уже конвой и подводы готовы. В это время барабанщик бьет по возам, и все начинают укладывать свои мешки на подводы, на которых потом усаживают больных. Сделав это, все становятся в две шеренги. Офицер, расставив конвойных в авангарде и арьергарде, и по сторонам, командует марш; барабанщик бьет генерал-марш, и вся партия выступает по рядам, но дорогою идут без всякого порядка. Как скоро партия свыше 80 человек, то при ней должен быть офицер. Пред выступлением партии, накануне, солдаты этапные нанимаются везти арестантов и берут за это от 8 до 16 копеек с человека. Случается, что уезжают вперед партии, если приплатят им копейки 4 лишних.
По приходе на этап, арестанты сперва разбирают свои вещи, а потом уже становятся в две шеренги во фронт, каторжно-рабочие с правого фланга, поселыщики в средине, а женщины на левом фланге. Офицер пересчитываете всех, или перекликает по списку. На некоторых этапах пересматривают при этом все казенные вещи и обыскивают, нет ли ножей, денег, трубок и т. п. После этого каторжно-рабочих вызывает офицер на средину, и приказывает им идти в кандальную. Тут все они опрометью бросаются бежать в свою тюрьму, и кто первый занял себе место на нарах, тот на нем и остается; а кто не успеет, тот должен лежать на полу, и на это уже никто не ропщет. Поселыщики таким же образом занимают свои отделения; а женщины идут на свой особый двор и помещаются в своем отделении, на полуэтапах же они ночуют в солдатской караульне.
Обыкновенно помещение околичеству людей, недостаточно. На нарах теснятся так, что едва могут ворочаться; некоторые помещаются в ногах у других, на краю нар; остальные на полу и под нарами. Можно себе представить, какая тут духота, особливо в ненастную погоду, когда приходят все мокрые, в своих грязных рубищах! К этому еще на ночь ставится так называемая параша, т. е. просто деревянный ушат, исполняющей должность необходимой ночной мебели. Смрад от этой параши нестерпимый. Вообще филантроп найдет здесь полное отсутствие идеи человеколюбия, ровно философской, как и христианской: но зато и несчастные, как бы соревнуя такой жестокости, стараются как можно более выказать отвратительную сторону своего человечества. Они, так сказать, закаливаются здесь во всех пороках - между ними всегда шум, крик, карты, кости, ссора или песни, пляска... Боже! какая пляска!.. Одним словом, тут истинное подобие ада.
Когда партия приходит на этап, то несколько местных жителей ожидают уже ее на дворе с съестными припасами: с хлебом, булками, калачами, с ватрушками, с вареною говядиной, с жареною печенкою или рыбою и т. п. Сперва этапные офицеры не пускали жителей, и сами держали для партий все нужное; но по многим жалобам арестантов, «что офицеры берут с них вдвое против вольной цены», правительством это запрещено, и дозволено для продажи съестных припасов арестантам впускать жителей внутрь этапной ограды.
Коснувшись этого факта, кстати показать здесь все, к чему способны эти этапные благородия. Большая часть из них берут деньги за то, чтобы не вести на канате, именно по 2 коп.с человека, удерживая из кормовых. За деньги позволяется, при проходе чрез селения, просить милостыню в голос, т. е. кричать на распев: «Умилитесь, наши батюшки, до нас, бедных невольных, заключенных, Христа ради!» За деньги же пропускают к арестантам вино, дозволяют играть в карты и в кости,- и, поверят ли? - за деньги дозволяют вход, после зари, в женское отделение!... И это, офицеры! суть дворяне, со всем их потомством!.. Когда не куплено явное позволение играть в карты или в кости, унтер-офицер часто заглядывает к арестантам и надсматривает, нет ли игры; как скоро заметит, то отбирает карты и кости, но это всегда оканчивается только так называемым, по подьячески, срывком: дадут полтину или четверть, он и доволен, примолвит только: «смотрите, чтобы офицер не увидал». Иногда сами часовые разрешаюсь игру, за 10 или 15 копеек с майдана, и в таком случае они уже стерегут, чтобы унтер-офицер не застал!.. это круговая порука!
Чтобы избегнуть разорительной для этих бедняков покупки права играть в карты и кости, крайнее уподление человечества изобрело игру, которая, если не может назваться вполне незапрещенною, по крайней-мере легче может быть скрыта от наблюдательных взоров унтер-офицера и самых часовых. Эту игру гнусно описывать; но для того, кто следит человечество во всех его оттенках, она не менее покажется интересною. Игроки нарочно имеют при себе маленький зверинец в перышке, состоящий из нескольких насекомых, которых награждает нечистота и неопрятность. Они садятся в кружок на нарах, очерчивают два единоцентренные круга и поставя условленную ставку, каждый выбирает из своего зверинца насекомое побойчее, и все разом выпускают их в меньший круг. Чье насекомое прежде других выйдет за черту второго круга, того и кон, т. е. вся ставка. Если случится, что два насекомые наползут за границу вдруг, то делят ставку пополам. Вот ежедневное занятие этих несчастных — и оно, конечно, не ведет ни к исправлению, ни к раскаянию!
Заключу одним замечанием: хотя, по положение, каждую субботу должно на этапах топить для арестантов баню, но гг. этапные командиры признают за лучшее топить тогда, когда партия об этом попросит; для непонимающих этого слова, скажу потихоньку — когда даст деньги!
Заключение.
Эго описание путешествия по канату, к сожалению, осталось неоконченным; и так поместим в заключении только то, что нам известно из краткой памятной записки Колесникова, которую он, по возможности, вел дорогою.
Из Тобольска, как упомянуто в конце VI главы, вывезли его больного. Он был без памяти и близок к смерти, когда партия, в которой он и товарищи его находились, пришла на этап в селение, называемое Истяцкие юрты. Здесь, по счастью, нашли они фельдшера. Узнав, что двенадцать уже суток в больном неприметно обыкновенного естественного отправления, фельдшер догадался употребить первое и необходимое в таком случае средство. Оно подействовало, и больной пришел в чувство, чтобы увидеть свое ужасное положение между разбойниками и ворами, в смрадной, грязной тюрьме — положение способное убить здорового, не только больного! Но юность имеет гигантские силы! К этому дружеское попечение товарищей, особенно Дружинина, доставило ему - утешение и, так сказать, заcтенило несколько ужасные группы олицетворенных пороков. На другой же день он почувствовал себя гораздо лучше. Чтобы отблагодарить доброго фельдшера, Колесников вынужден был продать серебряные часы свои за 40 р., хотя они стоили полтораста: все деньги у них уже вышли. При отправлении с этапа, фельдшер дал ему на дорогу лекарство в порошках, которое было ему полезно.
12 февраля (1828 г.) прибыли наши несчастные путешественники в город Каинск, где Колесников остался в арестантской больнице, и пробыл в ней до 21 числа (февраля 1828 г.) Разлука с товарищами была для него новым лишением, которое только те понимать в состоянии, кому известно, какую отраду доставляет дружба в общем несчастии. По совершенном выздоровлении, он отправился с партией преступников один-одинешенек. Положение его было самое мучительное; по счастью, до Томска он мог еще нанимать у солдат подводу, платя по 10 коп. за каждый переход. В Томском губернском замке он был утешен встречею с Дружининым, который остался здесь за болезнью. С ним он провел Великую Пятницу, Субботу и встретил. Пасху, неся крест свой! На второй день праздника, 26 марта (1828 г.) Колесников принужден был покинуть своего товарища и друга, и идти пешком до самого Красноярска. По крайней мере в Томске сделали то снисхождение, что не заковали в железа. К великой радости своей, он нашел в Красноярске Таптикова, а с ним вместе Быстрицкого и Кучевского17, потому что партии, при которых они шли, остановлены были здесь, по невозможности переправиться через Енисей.
Из числа офицеров, ходивших в караул, нашлись Колесникову знакомые по службе в одном полку, в Оренбурге. Они очень хорошо обошлись с ним, и Колесников почти каждый день бывал у них. Между тем во все время пребывания в Красноярске он принужден был шить на арестантов, чтобы заработать несколько денег на дорогу.
Из Красноярска они выступили 4 мая (1828 г.). Один из знакомых Колесникову офицеров, служащей в Иркутске батальонным адъютантом, возвращаясь туда, выпросил его у партийного офицера и довез до города Каинска. Здесь надобно было адъютанту остановиться; поэтому, взял его с собою другой офицер, следовавший с командою в Иркутск, который также был ему знаком с самого детства. Этот довез его до Нижне-Удинска. Тут Колесников остался, сказавшись больным, чтобы дождаться Таптикова. За Удинском, они имели на одном этапе отличный прием от офицера, который угостил их с полным радушием. Это был прапорщик Алексеев. Замечательно, что этот офицер после переведен был в команду, определенную стеречь государственных преступников в Петровском каземате, и при них, преждевременно, кончил жизнь свою.
В Иркутске нашли городничим Муравьева который сам принадлежал VI-му разряду государственных преступников, и быв осужден верховным уголовным судом в каторжную работу, лучше других умел участвовать в несчастии этих страдальцев. Он поместил их в полиции, а не в остроге, позволил ходить по городу с переодетым полицейским провожатым; присылал им чай, обед и ужин; словом делал для них все, что мог.
Из Иркутска они отправились при канате, но без желез. Через Байкал переправились на гальете. Без дальних приключений они перевалились, как говорится у сибиряков за камень, и уже при самом перевозе через р. Читу унтер-офицер захотел надеть на них наручные железа, уверяя, что непристойно без них явиться к г. коменданту; но они решительно сказали, что наряда этого не наденут добровольно; а силою принудить их у него не достало духа.
Когда привели их к комендантскому дому, к ним вышел плац-адъютант Розенберг, и повел их в так называемый Дьячковский каземат, осмотрел и переписал них вещи и отвел им место между жившими тут государственным преступниками; это были Ивашев, Муханов, Митьков, Лунин и Гродницкий.
С ними с первыми они познакомились 9 сентября 1828 года.
На другой день пришел к ним комендант, опросил о претензиях и сказав: «Надеюсь, что вам здесь будет хорошо», — вышел. Через неделю отдыха, их вывели на работу — усыпать улицу пред домом Трубецкаго, и тут познакомились они с прочими Читинскими узниками.
На этом прекращается краткая памятная записка Колесникова.
В. И. Штейнгель.
1835 г.