Рассказ помощника квартального

Запись Н. А. Благовещенского <«почти дословно»>, не ранее 1861 г. // Исторический вестник. 1904. №1. С. 80–86.

[Для удобства восприятия текст разбит на абзацы; в изначальной публикации они отсутствуют. - М. Ю.]

В полночь это стали съезжаться в крепость начальствующие лица: Павел Васильевич Кутузов, тогда он был генерал-губернатором, жандармский шеф, полицмейстеры. Много приехало. Пошла такая суета, что ужас. Знаешь, приготовления все эти. Надобно тебе сказать, что и прежде все с виселицею бились, никак не могли найти, кто бы взялся строить ее. Как ты ее будешь строить, когда весь век не видал? Взялся за это Посников, полицмейстер. «В каком отделении Посников полицмейстером?» — спросил я. Он, братец мой, был не в отделении, а в управе благочиния. Теперь вот в управе благочиния старший называется председатель, а тогда назывался полицмейстером. Вот, братец мой, кто был Посников. Ему бывало, что уж прикажут, сделает. Исполнительный был такой и робкий, начальство если рассердится или кричит, он и испугается. Да ведь в то время было не то, что теперь. Тогда все взгляда старшего боялись. Теперь вольница пошла! Что я говорил-то тебе? Да. Так виселицу и эшафот строил Посников и при нем архитектор, забыл его фамилию, немецкая. Виселицу строили где-то в тюрьме, потом разобрали и ночью должны были привезти в крепость. Только, братец ты мой, долго не везут. Такая пошла суматоха. Генерал-губернатор Кутузов из себя выходит просто. В это время из царской фамилии в Петербурге никого не было. Всем этим распоряжался Кутузов. Он вместо Милорадовича поступил. А, брат, Милорадович-то? Вот был лицо, я тебе скажу! Да тебе, я думаю, говорить нечего, сам знаешь, какой это был заслуженный генерал. Армиями должен был командовать. Он был сделан генерал-губернатором. Храбрейший был из храбрейших. В сражениях всегда был впереди; в сорока сражениях генеральных был. Ему все было нипочем: тут пальба эта, стрельба, сыплются разные пули, ядра, бомбы там, мортиры всякие, а он себе под ними обедает, как дома. И представь себе, ни разу не был ранен, а вот четырнадцатого декабря его ранили смертельно; он и умер. «Горько мне, — говорил он перед смертью, — что я в стольких сражениях был, и пули миновали меня, а тут я должен умереть от руки изменника!» Вот после него то и поступил генерал-губернатор Кутузов. Он всем делом и заведовал.

Наконец, привезли виселицу; начали ставить. Не так ли что было сделано, или забыли что, не знаю, — говорили потом, что будто перекладина пропала, а кто их знает, вряд ли правда. Как ей пропасть? Что-нибудь там, может, повредилось, это другое дело. Только надобно было починку произвести. Копались с виселицею долго. Как ни понукали, братец ты мой, как ни спешили, а все уже дело-то подходило ко дню. В четыре часа еще виселицу ставили. Нас привели в коридор казематов в Алексеевском равелине. Сперва-то было ввели в какую-то черную комнату, да сейчас же и вывели. Какая это комната, не могу сказать. Был я там недолго, да и замечать все не было мочи. Не до того было; жутко, страшно было. Пожалуй, что их судили и допрашивали в этой комнате. Вывели нас в коридор; с нами был полицмейстер Чихачев. Вслед за нами офицер привел двенадцать человек солдат Павловского полка, с заряженными ружьями и со штыками. При исполнении казни был один только Павловский полк. Других полков солдат я не видел ни одного человека. Привели и двух палачей. «Господа, выньте свои шпаги!» — сказал нам Чихачев.

Мы переглянулись: зачем это понадобились наши шпаги? У меня была старая шпаженка, ржавая, с изломанным концом. Известно, у нас в полиции шпаги собственно для того только, чтобы вот висели для порядку с боку и больше ни для чего. Я, признаться, своею бывало в печке мешал, уголья подгребал, и у меня конец был совсем обожжен. Когда я вытащил шпагу, Чихачев захохотал. «Ну, — говорит, воин! Нечего сказать! Посмотрите-ка какой! Прелесть! Шпага-то, шпага! Я думаю и крысы ею не заколешь!» Я был очень рад, что моя неисправность произвела только смех. Могло и достаться. Ведь что ты там не говори, а носить такую шпагу все-таки не форма. Конечно, кто мог предвидеть, что нам придется вынимать шпаги? Их у нас никогда не спрашивал никто. Висят себе сбоку и висят.

Отворили двери казематов и позвали преступников. Крикнули: пожалуйте, господа! Они были готовы и вышли в коридор. Руки и ноги их были связаны так, что руки были опущены вдоль туловища, а ногами они могли делать самые маленькие шаги. «На них не было кандалов?» — спросил я. Нет. Никаких кандалов не было. Я как теперь вот на них смотрю. Только ремни. Ремнями были связаны и руки, и ноги. Они протянули друг другу руки и крепко пожали. Некоторые поцеловались. Рылеев глазами и головой показал на небо. «Что они тут? говорили что-нибудь?» Нет, ничего не говорили, потому что и говорить нельзя было. Тут был, братец ты мой, Чихачев; он бы не позволил много говорить. «Ну, что же, они были бледны, встревожены?» Удивительно, братец ты мой, нисколько! Совершенно спокойны. Вот как мы с тобой говорим. Точно будто шли не на смерть, а выходили вот в другую комнату закурить трубку. Кажется, как будто один Каховский был немного побледнее. Я думаю, ему трудно было умирать, потому что он не раскаялся так искренно и не исполнил, как другие, как должно, христианского обряда. Его тоже причастили, ну, да он не от сердца это все делал, а как по приказанию. Все они удивительно были спокойны. Когда их установили, мы пошли в таком порядке: впереди шел офицер Павловского полка, командир взвода поручик Польман, потом мы пятеро в ряд с обнаженными шпагами. Мы были бледнее преступников и более дрожали, так что можно было сказать скорее, что будут казнить нас, а не их. За нами шли в ряд же преступники. Позади их двенадцать павловских солдат и два палача. Чихачев шел в стороне и наблюдал за процессиею, а сам не становился в нее и определенного места не имел, как мы, например. Мы двигались вперед медленно, едва переступая, потому что преступники со связанными ногами не могли почти идти. Таким порядком вышли мы на кронверк.

Парка этого тогда не было в заводе. На месте его был голый пустырь и на нем кой-где валялись нечистоты и разная дрянь. Кронверк состоял из земляных валов и отделялся от поля и крепости водяными рвами. Дорогою преступники могли говорить между собою, но что они говорили нельзя было слышать. Когда мы перешли мост на кронверк, то увидели там солдат с ружьями, толпу преступников и два эшафота. На одном была устроена виселица. Тут я один раз в жизни и видел виселицу. Это просто, братец мой, качели. Знаешь, как качели делают на двух столбах с перекладиной? Ну, вот тебе и виселица. Качели! только вместо доски к перекладине на веревках людей подвесят. Иной, кто не знал, что тут делается, подумал бы, что тут очень весело. На кронверке во все время играла музыка Павловского полка. Я тебе говорил, погода была чудная, а тут солнце всходит, и музыка играет. Собрали всех замешанных в бунте. Всех их, кажется, было сто двадцать пять человек. Чихачев прочитал сентенцию суда и приговоры. Пятерых присуждено было повесить, а остальным разные были назначены наказания: кого в каторжную работу, кого на поселение, кого куда... «Что же, я думаю, ожидали, что смягчат? Отменят смертную казнь?» — спросил я. Нет, не ожидали. Думали, что не пятерых, а больше повесят! Ведь бунт, измена, братец ты мой! Какое тут смягчение! Наших отвели в сторону и посадили на траву. Возле них остались мы и солдаты. «Что же, виселица не была готова?» — спросил я. Виселица-то была готова, за нею дело не стало, а сперва исполнили приговор над остальными: снимали с них платье на эшафоте, надевали на них арестантское, ломали над головами шпаги и все это; известно, лишали дворянства и чести, шельмовали, как тогда законом было постановлено. Нам все это было видно. Того, над кем уже исполнен был приговор, сейчас же уводили в крепость и сажали в каземат; оттуда уже отправляли в ссылку. В ссылку, братец ты мой, возили их тоже по ночам, этак знаешь, перед утром, когда на улице нет народа.

Когда выпроводили тех, дошла очередь и до наших. Они, я тебе говорю, сидели все время на траве и тихо между собой разговаривали. Когда пришла их очередь, к ним опять подошел Мысловский, говорил с ними, напутствовал их еще раз к отходу и дал приложиться к кресту. Они на коленях молча помолились богу, смотря на небо. Тяжело было, братец мой, смотреть на них! Потом на них надели этакие мешки, которыми они были закрыты с головы до пояса. На шеи им на веревках надели аспидные доски с именами и виною их. Мы опять построились в порядок для шествия на эшафот под виселицу. Надо тебе сказать, что под самой перекладиной был сделан возвышенный помост; на него надобно было всходить по деревянному очень отлогому откосу. Мы пошли. Чихачев был при нас: это было в его команде. «Ну, в этот момент, когда на них надевали мешки, они побледнели? в них виден был страх?» — продолжал допытываться я. И ничего-таки, братец мой! Я смотрел на них. Ведь вот стоял, как от тебя. Первый стоял Карелин против Пестеля, я против Рылеева, потом Попов против Муравьева, Богданов против Бестужева, а Дубинкин против Каховского. Мы могли хорошо видеть их лица. Они были совершенно спокойны, но только очень серьезны, точно как обдумывали какое-нибудь важное дело. Да и минута была серьезная, приготовлялись ведь, братец, к смерти. Взглянули они в последний раз на небо, да так, братец мой, взглянули жалостливо, что у нас вся внутренность перевернулась и мороз подрал по коже. Каховский, правда, немножко того, сробел. Вцепился этак в батюшку, что его едва оторвали. Страх! Так это было жутко! Ты вот не поймешь этого, что это такое было, а я рассказать не могу. Ну, как я тебе расскажу? Мешки им очень не понравились; они были недовольны, и Рылеев сказал, когда ему стали надевать мешок на голову: «господи! к чему это?» Палачи им стянули руки покрепче. Один конец ремня шел спереди тела, другой сзади, так что они рук поднимать не могли. На палачей они смотрели с негодованием. Видно, что им было крайне неприятно, когда до них дотрагивались палачи. Когда все это было готово, Чихачев велел идти. Ну, мы и пошли, опять, знаешь, медленно, а тут это музыка играет Павловского полка. Солдаты этак осужденных сзади натискивали, чтоб они знали, куда идти. Так они все подвигались понемножку вперед, по этому деревянному откосу; наконец, стали на место. Страшно, братец! ух, страшно! У нас волосы стали дыбом на голове, когда мы подошли под перекладину. Тут нас свели прочь, и мы немножко вздохнули. У меня еще беда, в правый ботфорт попал камушек, а, может быть, сухая хлебная крошка, черт ее, не знаю! Только терло мне, братец мой, ногу ужасно. До крови, ведь, стер. Как свели нас с эшафота, то поставили тут же, возле. На шеи преступникам надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился из-под их ног. Так это было уж устроено. Они повисли и забились, заметались. Тут трое средних и сорвались. Веревки лопнули; они и упали вниз. Только на краях остались висеть Пестель и Каховский. Что там ни говори, а я уверен, что это случилось оттого, что они исповедывались и раскаялись от чистого сердца. Бог их миловал. Ну, сам посуди, веревки были одинаковые и крепкие, их перед этим пробовали, отчего же не сорвались ни Пестель, ни Каховский? «А говорят, — сказал я, что именно они-то и сорвались, Пестель, Каховский, да еще Рылеев». Неправда! Я, ведь, тут же стоял. Врут! Ну, как они упали, так разбились в кровь; ведь, сам посуди, упали-то с размаха. Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом и сам лезет, кричит, ругается: что это такое? «И повесить не умеют!» кто-то отвечал из сорвавшихся, кажется, будто Рылеев. «Вешать их, вешать скорее!» — кричит Кутузов. И боже ты мой, стал тут кричать и ругаться. Подняли опять помост и вновь накинули петли. В это время, когда помост был поднят, Пестель и Каховский опять достали до него ногами. Пестель был еще в это время жив и, кажется, начал немного отдыхать. Тут некоторые стонали, должно быть, от ушиба и боли. Их повесили опять. А говорят, вешать в другой раз не следовало. Это тоже Кутузова вина. За рвом было немного народу. Рано было, и никто ничего не знал; оттого и не собрались. Народ тоже это зашумел что-то. Кутузов на них закричал, а музыка еще громче стала играть. «Что же она играла? — спросил я. — Похоронный марш?» Нет; простые марши играла и разные штуки. Прошло этак с полчаса; доктор говорит, что они давно померли. Велели их снимать.

Сняли, братец мой; у всех вылезли предлинные языки и лица были синие такие, почти черные. Их сложили на телегу и сдали полицмейстеру полковнику Дершау; он был назначен хоронить их. На день тела поставили в сарай на кронверке же. Виселицу живо разобрали. Тут и нас отпустили. Чтобы не делать наряда, Дершау велел мне, Богданову и Дубинкину явиться к нему вечером. Пошли мы. По дороге встретился со мною брат. Он, надобно тебе сказать, все прежде еще приставал, спрашивал меня, когда и где будут наказывать за бунт. Я ему говорил, что об этом, верно, будет объявлено, и вешать будут на площади, где они бунтовались. Мы тогда все так думали. Встретил меня брат с такою претензиею: что же ты, говорит, не сказал? А я говорю: я и сам не знал. «Где же их похоронили?». А вот где. Знаешь ты Смоленское кладбище? — «Ну, знаю». Там есть немецкое кладбище, а за ним армянское. Тут есть этакий переулочек налево. Вот мимо армянского кладбища и идти до конца переулка. Как выйдешь к взморью, тут и есть. Тут их всех и похоронили. Ночью их вывезли с конвоем, и мы тут шли. Распоряжался Дершау. Там потом четыре месяца караул стоял.