Е. И. Якушкин. Письма к жене о декабристах в Сибири. 1855–56 гг.

ДОКУМЕНТЫ | Переписка

Е. И. Якушкин. Письма к жене о декабристах в Сибири. 1855–56 гг.

Е. И. Якушкин. Письма к жене о декабристах в Сибири. 1855–56 гг.//Якушкин Е. Е. Декабристы на поселении: из архива Якушкиных: записи прошлого, воспоминания и письма. М., 1926. Cc. 17–60.

Печатаемые два письма Евгения Ивановича Якушкина, младшего сына декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина, писаны были из Сибири к жене Евгения Ивановича — Елене Густавовне, рожденной Кнорринг. Е. И. Якушкин два раза ездил в Сибирь; первый раз он был там в 1853–54 году, когда он впервые увидался с отцом своим, второй раз в 1855–56 году. Писем от его первой поездки не сохранилось.

1

16-го августа [1855 г.] рано утром приехал я в Нижний Новгород и тотчас же пустился отыскивать Михаила Семеныча 1. я думал уехать в тот же день и поэтому хотел остановиться у него. Все мои поиски были тщетны. Наконец, я решился остановиться в какой-нибудь гостинице, поближе к ярмарке; часа полтора я ездил из улицы в улицу, от одного дома к другому и нигде не мог найти ни одной комнатки, наконец, отыскал за 1 р. 30 к. дрянную комнату около самой московской заставы. Я наскоро умылся, переоделся, взял извозчика и поехал опять отыскивать М[ихаила] Сем[еновича].

В театре я насилу мог узнать, где он остановился, оказалось, что мы живем с ним чуть что не в одном доме. Когда я пришел к М[ихаилу] С[еменовичу], он собирался идти на репетицию и мы условились обедать с ним вместе, в 12 часов я должен был заехать за ним в театр.

Проводивши до театра М[ихаила] С[еменовича], я пошел к Анненкову — он жил в губернаторском доме вместе с братом. Он предложил мне чаю, от которого я, разумеется, не отказался, тем более, что еще чаю не пил. Погода была отличная и поэтому мы вышли пить чай на террасу. Что оттуда за вид! Дом стоит на очень высокой горе, внизу виден город, ярмарка, а главное: Ока со множеством барок и Волга с пароходами, барками, народом, толпящимся у Сибирской пристани, и лодками, беспрестанно плавающими взад и вперед. — Я, сколько ты меня знаешь, не большой охотник восхищаться природой, но этим видом, действительно, восхитился и больше обращал внимания на Волгу, теряющуюся в недосягаемой глазу дали, чем на рассказ Анненкова, впрочем, чрезвычайно интересный. Он рассказывал о вновь найденных бумагах Пушкина, о новом издании, которым он хотел заняться и о том, как купцы плохо раскупают на ярмарке его первое издание, — несмотря на то, что директор ярмарки хлопотал об этом изо всех сил, т.-е. просто навязывал купцам его издание. Впрочем, он, кажется, напрасно жаловался — еще ярмарка далеко не кончилась, а у него уже купили 100 экземпляров. Признаюсь, официальные меры для сбыта издания Пушкина мне очень не понравились, тем более, что они не нравились и купцам. — Ну, скажи, пожалуйста, из чего человек бьется — он сам говорит, что никак не будет в накладе от издания, затевает даже начать другое — и хлопочет о том, чтобы всеми неправдами спустить несколько десятков лишних экземпляров. Иеремиада Анненкова против купцов была прервана вдруг каким-то неожиданным шумом. — «Что это такое, П[авел] Вас[ильевич]», — спросил я. — «А это арестанты в цепях работают у нас в саду». — И точно, около террасы показался арестант в сопровождении часового. Я очень хорошо знаю, что арестанты ходят в цепях, что их употребляют в работы, видел даже не раз Достоевского с лопатой или метлой в руках, с ножными железами, с головой вполовину обритой, с конвойным, опустившим на землю ружье и равнодушно смотрящим по сторонам; кажется, не все ли равно, работает ли арестант на большой дороге или в саду, в котором я сижу и пью чай, однакож — не все равно. Мне кажется, я не мог бы спокойно сидеть в саду, где почти беспрестанно слышен шум цепей. — Я взял фуражку и поехал в театр, да и пора было ехать; М[ихаил] Сем[енович] уже ждал меня на крыльце и, вероятно, бранил в — душе, — хоть и не показал виду, что бранит. Обедать было рано, мы отправились сначала в какую-то кофейную пить шоколад. М[ихаил] Семенович] своим многочисленным знакомым, которых он не знал даже иногда, как зовут, рассказывал, что я еду в Сибирь, и что он меня провожает. Выходя из кофейной, я было хотел заплатить, но старик объявил, что он на это ни за что не согласится и что целый день он будет угощать меня на свой счет. Перед обедом мы зашли к В. П. Боткину, который был, кажется, не в духе, потому что торговля его шла очень плохо. — М[ихаил | С[еменович], разумеется, утащил и его обедать к какому то Никите, у которого, как говорил М[ихаил| С[еменович], только и можно есть. Наконец, пришли мы к Никите, — М[ихаил] С[еменович] стал расспрашивать про обед и в то же время ухаживал за мной до такой степени, что даже сам Василий Петрович умилился и, ко всеобщему, и, в особенности моему, удивлению, спросил шампанского. За обедом мы условились быть вечером в театре. М[ихаил] С[еменович] должен был играть роль пьяницы в комедии «Бедность — не порок» и чрезвычайно был доволен, что ему представился случай попробовать свои силы в этой роли.

После обеда я поехал на мост поискать старых журналов, — но их было очень мало и они были слишком дороги, так что я ничего не купил. Потом отправился к Дороховой, директрисе института, бывшей прежде в Иркутске, и, забравши от нее посылки в Сибирь, поехал пить чай к М[ихайлу] С[еменовичу]. М[ихаил] С[еменович] все время рассказывал про театр и ужасно жаловался на актеров, особенно приезжих, никто из них не учил ролей, а о репетициях и говорить нечего, — на них никто не являлся. Он очень хвалил свою роль, — но я ему не очень верил, ежели вспомнить, что он хвалит [пьесу] Гаррика — самую скучную из самых скучных комедий. По дороге в театр мы прошлись по ярмарке — разумеется, я все таки не получил о ней ни малейшего понятия, да ежели бы пробыл и еще неделю, то было бы то же самое. Видишь лавки и ничего больше, даже нет той суматохи, которою отличаются ярмарки в деревнях и маленьких городах.

Подходя к театру, мы условились с М[ихаилом] С[еменовичем], что просмотрю только две первые пьесы, потом зайду за ним и мы отправимся вместе с ним пить чай. Отъезд мой я отложил до следующего дня, потому что на другой день в 8 часов утра отходил пароход в Казань и мне во всех отношениях было выгодней ехать на нем, чем на почтовых. На другой день М[ихаил] С[еменович] должен был придти разбудить меня и проводить до парохода. При входе в театр М[ихаил] С[еменович] попросил какого-то длиннополого капельдинера дать мне получше место в креслах и поближе ко входу на сцену и в его уборную. Я взял билет и долгополый капельдинер усадил меня, действительно, близко к выходу, но в такую трущобу за колоннами, что сцены почти не было видно; к счастью народу было не очень много, и я мог передвинуться. Представление началось с водевиля. Играли удивительно плохо. Марковецкий (Пав. Павлыч) пищал не хуже кукольного Петрушки. Когда началось представление «Бедность — не порок» — и явился Щепкин, то хоть немножко можно было отдохнуть от невыносимого представления водевиля и отвратительного писка Марковецкого. Щепкина, разумеется, принимали отлично. О самой пьесе писать нечего, потому что ты ее видела. Игра Щепкина была, по моему мнению, слаба: во 1-х, он с самого начала расчувствовался и беспрестанно плакал, во 2-х, он произносил свою роль как-то нараспев — чего я прежде за ним не замечал. Пьеса до такой степени слаба, что из рук вон, но патетические места в ней чрезвычайно забавны, — и так как я видел ее в первый раз-то мне не было скучно. Что, например, может быть смешней молодого приказчика, который рассказывает о своей несчастной любви фразами, взятыми из русских песен. — Да и самая мысль автора до такой степени не укладывается в содержание пьесы, что напоминает собою кряковую утку, которая, спрятавши в траву голову, уверена, что охотник ее не видит. Мысль автора более высказывается в отдельных фразах, чем в содержании пьесы.

Тотчас после окончания комедии я пошел в уборную к М[ихаилу] С[еменовичу]. Там уже сидели Боткин и Анненков. Оба превозносили до небес игру Щ[епкина]. В[асилий] Петрович] беспрестанно повторял: «прекрасно, прекрасно, превосходно», а П[авел] В[асильевич] уверял, что М[ихаил] С[еменович] создает совершенно новое лицо. «Видители что», — сказал М[ихаил] С[еменович], — Садовский не дает никакой жизни этому лицу, поэтому прекрасная роль пропадает, а лицо это мне знакомое; я вам рассказывал про Пантелей Иваныча, мне стоило только вспомнить о нем, чтобы понять роль. Это не простой пьяница, — а прекрасный, добрый, благородный человек, который по несчастию спился, и лицо его представляется еще живее, потому что в комедии выставлен его брат — черствая, сухая натура. Вот в чем дело. Вот, что следовало показать. П[авел] В[асильевич], вы непременно должны напечатать об этом, как должно понимать эту роль, — мне хочется чтобы Садовский обратил на нее внимание, а то она у него совсем пропадает». П[авел] В[асильевич], разумеется, обещался напечатать.

Т. Шевченко. Портрет М. Щепкина. 1858 г.
Началось представление заключительного водевилия. Боткин и Анненков пошли смотреть на него, а мы с М[ихаилом] С[еменовичем] отправились к нему пить чай. Я, разумеется, не говорил ни слова о комедии и игре М[ихаила] Семеновича], но он сам начал разговор об ней. «Сегодня я никак не мог удержаться, чтобы не расплакаться, — сказал он, — ну и не мог уже справиться с собой до конца». — Отчего, М[ихаил] С[еменович], вы говорили сегодня нараспев, чего с вами никогда не бывает? — «Оттого, что я не совладал еще с ролью — мало над нею работал, а роль стоит того, чтобы над ней потрудиться». — Мне кажется, М[ихаил] С[еменович], что из этой роли ничего нельзя сделать, — «Нет, роль прекрасная, но ее трудно выполнить, надо показать, что под этой грязной оболочкой скрываются такое благородство и доброта, какие редко встречаются. Вы знали Пантелей Иваныча: он служил при театре парикмахером и жил у меня. Это был добрый, прекрасный человек, — но у него была одна слабость: по временам запивал и тогда не было никакой возможности остановить его, он пропивал все. Один раз он очень долго пьянствовал; я призываю его и говорю: «Ну, Пантелей Иваныч, вы сами видите, что нам жить вместе нельзя. Вы мне несколько раз обещались не пить, но не хотите держать своего обещания. Мне очень жаль, что мы не можем вместе жить, но что же делать». Пантелей Ив[аныч] не сказал ни слова на это и тотчас же от меня переехал — говорят только очень плакал. Недели через две приходит Пант[елей] Ив[аныч] к моей жене и говорит, что ему до крайности нужно 15 руб. Я сказал жене, чтобы она дала от себя, как будто я об этом не знаю — На другой день слышу, что Пант[елей] Ив[аныч] расплачивается с долгами, но не пьет. Я все дожидаюсь, когда получит он из театра жалованье, — он каждый месяц пропивал в последнее время все жалованье. Наконец, месяц кончается, роздали жалованье. Пан[телей] И[ваныч] не пьет и приносит к жене 15 р., которые занял. Я как то увидел его в театре и говорю ему: «Пант[елей] Ив[аныч] причешите мне паричек». Когда он у меня жил, то всегда приводил веемой парики в порядок. Старику эта просьба была чрезвычайно приятна. Он увидел, что я на него не сержусь и начал ходить ко мне чаще. Я вижу у него есть деньги, но он не пьет. Вот один раз он приходит ко мне, я отвожу его в сторону и говорю: «Пант[елей] Ив[аныч], не хотите ли переехать ко мне жить?» — Старик ни слова мне не отвечал, упал мне в ноги и зарыдал, как ребенок. После этого он жилу меня несколько лет, до самой смерти, и не только никогда не был пьян, но даже никогда не пил вина. Когда я прочел в первый раз «Бедность не порок», мне тотчас представился Пан[телей] Ив[аныч] и может быть оттого, что я его так коротко знал, мне было легко понять мою роль. В Москве я никогда бы не стал играть ее, я знаю, что это было бы неприятно Садовскому — но я чрезвычайно обрадовался, когда мне представился случай сыграть ее здесь и показать настоящий характер этой роли и что из нее можно сделать».

— Мне кажется, М[ихаил] С[еменович], что вы придаете и этой роли, и комедии такой смысл, которого в ней вовсе нет. Создать характер можно только тогда, когда характер не довольно определен в самой пьесе. Так, говорят, Кин придавал характер выходным лицам, которые даже не произносили ни слова на сцене, — но как можно создать характер такого действующего липа, которое определено автором совершенно?

— Да я и не думаю создавать характера, а хочу только верно выполнить мысль самого автора, и мысль прекрасную. Он хотел показать, что нельзя презирать человека, как бы ни казался он грязен, он прекрасно выставил презрение к пьянице его брата, — человека сухого, и, наконец, победу этого пьяницы над братом. Согласитесь, что мысль прекрасная.

— Конечно, прекрасная мысль, но только эта мысль принадлежит вам, а не автору комедии. Автор хотел высказать совсем другое: он хотел показать, что натура русского человека превосходна сама по себе, и что всякое прикосновение с западными понятиями и обычаями для нее пагубно. Как рассказывает пьяница свою историю? Отчего он погиб? оттого что стал жить не по-русски, — стал сорить франками. Отчего он стал порядочным человеком — или, по крайней мере, добрым человеком? Оттого, что увидал, как пагубно всякое подражание западной жизни. Автор нисколько не хотел представить брата этого пьяницы злым или даже сухим человеком, — он делает зло только потому, что он англоман или франкоман. Ежели не обращать внимания на многие отдельные фразы, которые ясно высказывают мысль автора, то можно отыскать в комедии, пожалуй, и другую мысль об которой автор и не думал, но во всяком случае эти отдельные фразы определяют уже до такой степени характер действующих лиц, что придать им тот характер, о котором говорите вы, невозможно. Вот почему мне кажется, из вашей роли и нельзя ничего сделать.

На эту тему продолжался у нас несколько времени спор, но М[ихаил] С[еменович], кажется, не убедился моими доводами, потому что горячо отстаивал комедию против всех моих нападений. Я твердо убежден, что автор не имел в виду мысли, которую хочет навязать ему М[ихаил] С[еменович]. Это доказывает уже и то, что Островский доволен игрой Садовского, между тем как Садовский, по словам М[ихаила] же С[еменыча], нисколько не передает в игре своей этой мысли.

Часу в 1-м я ушел домой, уложил вещи и, разумеется, сейчас же лег спать. На другой день я проснулся в конце 6-го часа. М[ихаил] С[еменович] пришел в 6 ч. и уже застал меня на ногах — мы тотчас же отправились с ним на Сибирскую набережную, откуда должен был идти пароход — здесь мы проговорили еще с полчаса и простились.

Пароход должен был выйти в 8 час и, разумеется, вышел в 9. В каюте 1 класса, где поместился я, общество было чрезвычайно разнообразное. Здесь было человек 10 купцов и с бородками и без бородок, одни из них ворочали большими капиталами, другие приезжали в Нижний закупить товару для своей мелочной торговли. Кроме того, был один мещанин из Екатеринбурга, казанский татарин, князь Абдул, торгующий кожами, поп лет 45, с рыжей бородой, симбирский помещик, какой-то Мусин-Пушкин, и сосед мой — статский генерал, ехавший служить в Пермскую губернию и весьма сконфузившийся, когда открылось, что он генерал, не знаю, оттого ли, что ему было стыдно сидеть с такой мелюзгой или было стыдно быть генералом; он молчал почти всю дорогу, — а когда говорил, то употреблял самые учтивые выражения. Я позабыл еще сказать, что с нами был студент из Казанского университета, пускавшийся в самые ученые и отвлеченные разговоры. Сначала разговор как-то шел вяло, но скоро оживился. Татарин немилосердно пил пиво и из молчаливого человека обратился в говоруна, впрочем, это продолжалось недолго — через час он уже свалился под стол и начал буянить, так что его должны были вывести из каюты. Потом выступил на сцену Мусин-Пушкин — большой говорун, потешавший всю публику. Сначала он завел разговор с попом о свящ. писании, потом стал читать попу оду «Бог», чему поп был очень рад, потому что, как оказалось, в богословии был не силен, потом Мусин-Пушкин стал читать другие стихи и уже преимущественно скандальные. Надо было видеть, какую рожу сделал при этом поп, желавший сохранить всю важность. Но самый говорливый и замечательный из всех моих спутников был екатеринбургский мещанин Шепырев. Он сначала сидел на палубе и явился в каюту совершенно пьяный. Замечателен он был тем, что в продолжении 36 часов, т.-е. во время всего пути, он ничего не ел — а все пил и притом одну только водку. В продолжении этого времени он выпил водки на 9 рублей серебром, т.-е. 90 довольно больших рюмок. Говорил он без умолку, не обращая нисколько внимания на то — слушают его или нет. Сначала он начал рассказывать о изобретенной им водоподъемной машине, на которую он взял привилегию, потом о фортепианах, изобретенных его приятелем; форт[епианы] эти чрезвычайно, по его словам, сладкозвучны, а между тем их слышно на 15 верст; потом он стал врать такую чепуху, в которой уже и совсем не было никакого смысла. Ночью он улегся было спать, но просыпался раз десять и как только просыпался, начинал болтать.

Я уже писал тебе, что пароход шел 12 часов долее, чем следовало, потому что в первые сутки не съели всей приготовленной на проезд провизии, а торг провизией на пароходе чрезвычайно выгоден: дрянной обед из 4-х блюд стоит рубль сер., а на вине, вероятно, выручили процентов 200- В Казань, т.-е. не в самый город, а на пристань, верстах в 5-ти от города, мы приехали в 10-м часу вечера, Я взял ломового извозчика, положил на телегу свои вещи, взгромоздился на них сам и поехал отыскивать Бабста по ужасно скверной дороге и в ужасной темноте. Бабста, к счастью, я нашел скоро и застал у него человек семь, словом приехал чуть не на бал. Бабст, разумеется, мне обрадовался, начались расспросы и рассказы про Москву и кончились уже поздно ночью. Бабст живет в польском обществе; поляки, которыми он окружен, люди очень умные и, поэтому, ему не скучно; переехать в Москву он уже, кажется, не надеется и с казанскою жизнью несколько примирился.

Виктор Иванович Григорович.

На другой день он угостил меня отличной ухой и засадил было в карты, но от карт я решительно отказался, потому что в последнее время и в Москве они мне порядочно надоели. Вечером нашли к Бабсту опять гости и, между прочим, пришел Григорович, профессор славянских наречий — не знаю почему ему показалось, что меня очень занимают славянские наречия, — я право не подал к этому никакого повода. Как бы то ни было, только он взял с меня слово, что на другой день я приеду к нему посмотреть его собрание рукописей. На другой день делать было нечего, отправился я с Бабстом к Григоровичу. Он, бедный человек, обрадовался нам ужасно: предмет, которым он занимается в Казани, решительно никого не интересует, на рукописи его никто не хочет и смотреть, поэтому, ты можешь себе представить, как он был рад случаю показать их. Сначала он, разумеется, показывал рукописи менее редкие (большая часть его рукописей, впрочем, древнее 15-го века и потому почти все редкие). — Объяснял, к какому веку относятся, кем написаны, кому принадлежали — что в них особенно замечательного. После такого краткого пояснения, весьма занимательного, он передавал каждую рукопись мне или Бабсту — мы брали их, переворачивали несколько страниц и смотрели на них очень пристально, с самым тупым выражением лица, потому что ничего в них не понимали. Этот осмотр производился молча, а ежели и делались иногда замечания, то так невпопад, что лучше было молчать. Впрочем, Григорович был на седьмом небе и был чрезвычайно доволен, когда ему делали какой-нибудь вопрос, — как бы ни был пошл этот вопрос. На него было приятно посмотреть — он с такой любовью говорил о своих рукописях, что хоть нам и давно было пора уехать, но мы остались и уехали часом позднее, чем предполагали. Рассказы его о путешествии по славянским землям, по Турции и Греции чрезвычайно любопытны. — Вам, вероятно, это собрание стоило много и денег, и труда, — спросил я его. «Нет, денег оно мне стоило немного, — отвечал он, — у меня были самые ничтожные денежные средства, а то бы я мог собрать гораздо больше; но труда было не мало. Меня обвиняют в том, что я крал рукописи — но видите ли, как я делал: сначала я купил несколько рукописей, потом променивал их в церквах и монастырях, разумеется получал при этом более редкие рукописи, потому что священники и монахи не имеют никакого понятия об их достоинстве, некоторые рукописи мне дарили на память. В одной церкви рукопись разодрали пополам, — одну половину отдали мне, другую оставили в церкви. Но вообще доставать их было очень трудно. Бывало, придешь в церковь — попросишь показать библиотеку или просто книги — покажут только печатанные книги и скажут, что больше нет. Вот я и попрошу, чтобы мне показали чердак или подвал и нахожу там обыкновенно сваленные в кучу бумаги — они никому не нужны, они уж частью сгнили и совсем скоро сгниют — как же не взять их. Самые древние отрывки из рукописей славянских и греческих нашел я в развалившейся конюшне одного упраздненного монастыря — они кучею были навалены в углу, и я тут же отобрал все сколько-нибудь замечательное. Как же можно было оставить их тут? Да мне их отдали охотно. Вот в монастырях на Афонских горах, там дело другое — монахи, хотя и не знают цены рукописям и в этом отношении совершенные невежды, но не любят отдавать их. Глаголитское евангелие, самый древний изо всех известных славянских списков евангелия, отдали мне только потому, что считали его за жидовскую рукопись. В одном монастыре настоятель не показал даже, где помещается монастырская библиотека. Вообще, тут уже надо было действовать иначе, надо было познакомиться с любимцами настоятелей, обыкновенно весьма красивыми мальчиками — и доставать книги через них или действовать через них на настоятелей. В монастыре, о котором я вам говорил, где мне не хотели показывать библиотеку, я уговорил монаха, чтобы он показал мне, где у них лежат книги. Я знал, что тут должно быть много рукописей и не ошибся. Ночью монах повел меня к окну библиотеки и сквозь решетку я увидел множество рукописей, частью уже изорванных и лежавших в беспорядке на полу. Пройти в библиотеку я все-таки никак не мог; наконец, удалось мне уговорить любимца настоятеля, конечно, я ему за это заплатил, достать из библиотеки нужные мне рукописи и, чтобы не догадались, что он передает их мне, то принести их ночью на кладбище и положить там. После первого моего осмотра библиотеки в окно - я несколько раз подходил, когда меня никто не видал, к этому окну и рассматривал рукописи. Поэтому я и мог объяснить любимцу настоятеля, где лежат рукописи, которые мне нужны; — он точно принес ночью на кладбище взятые им из библиотеки книги и бумаги. Это, действительно, было, в этом я признаюсь, и я этого не скрываю, потому что не вижу тут никакого греха. Многие доставшиеся мне при этом драгоценные рукописи уже сильно попортились и могли бы совершенно уничтожиться; и ежели я раскаиваюсь в чем, так только в том, что не взял гораздо более рукописей из этого монастыря».

Как, в самом деле, достает у некоторых смелости называть это кражей — это просто спасение погибающих, за которое стоит ему дать медаль на георгиевской ленте, потому что похождения его не были лишены некоторой опасности.

Я не мог передать тебе всего драматизма его рассказа, всех его волнений при розыске рукописей, — радости, когда он находил редкость и страх, что ее не отдадут ему, и она навсегда погибнет. С каждой рукописью связано у него воспоминание целой драмы. Хоть в Казани никто ему не сочувствует, но он доволен своей жизнью там, — нигде, может быть, не мог бы он так дешево покупать рукописи, как он покупает их здесь у раскольников. Недавно приобрел он за 15 р. сер. Златоуст на пергаменте 13 века. Теперь перевезли в Казань, по случаю войны, библиотеку Соловецкого монастыря — она в Духовной Академии, но до сих пор Григоровичу не позволяют ею пользоваться, потому что боятся, что он откроет какую-нибудь редкую рукопись и напечатает об ней; между тем сами они ничего не смыслят, но так как от Академии издается или предполагается издаваться журнал, то им кажется оскорбительным для их ученой чести, ежели о рукописях Соловецкой библиотеки будет напечатано что-нибудь прежде, чем в их журнале. Разумеется, это мучит Григоровича; но он надеется, что со временем ему позволят пользоваться этой библиотекой.

Мы расстались, наконец, кажется, совершенно довольные друг другом. По крайней мере я не раскаивался, что съездил к нему. От него мы поехали в контору вольных почт — взять билет до Екатеринбурга. Из конторы Бабст завел меня к Савельеву, управляющему вольными почтами. Он страстный нумизмат и не уступает Григоровичу в любви к предмету, которым занимается, хоть, признаюсь, эта любовь мне не так понятна. Что у кого болит, тот о тем и говорит: разумеется и у нас сейчас же начался разговор о нумизматике. Сперва Савельев распространился о медалях — и при этом показал свои медали, потом нелегкая меня дернула спросить про собрание его русских монет. «А вы хотите их видеть? — спросил он. — Как же не хотеть? — Ну так я вам покажу рубли, — с этими словами он достал мешочек, в нем были две искривленные серебряные палки с толстый карандаш толщиной и длиной — это были старинные рубли, хоть в этом и можно еще усумниться, несмотря на то, что все нумизматы уверены, что у старых рублей была именно эта форма. Потом выложил он рубль Алексея Михайловича, потом рубль Петра 1-го. Петр 1-й меня совершенно замучил, мне пришлось выслушать целую диссертацию о различии петровских рублей 1721 г. В этот год выбито было различных рублей более 20 штук, и вся разница между ними состоит в том, что на одном надпись несколько крупнее, на другом она разделена посредине звездочкой, на третьем у Петра на латах сделан лишний гвоздик и т. д. К счастью Петром Первым кончилось наше нумизматическое обозрение, после которого мы с Бабстом тотчас же почти и уехали.

А. Сазонович. Дом Пущина в Ялуторовске.

На другой день вечером, часов в 11, я выехал из Казани, дорога была прекрасная, погода тоже, и на перекладной ехать было отлично. Подъезжая к Ялуторовску (я тебя избавляю от описания дороги до Сибири), я стал давать больше на водку и поехал скорее. Последние станции я ехал верст 20 в час. Я еще в Москве постановил остановиться у Пущина, но, так как дом М. И. Муравьева ближе к заставе, то я заехал сначала к нему. Его не было дома, он уехал на охоту. Ко мне выбежали на крыльцо Марья Константиновна, жена его, моя большая приятельница, известная тебе Гутинька2 и еще более известная Аннушка — я со всеми перецеловался, поболтал с ними минут 10 тут же на крыльце и отправился к Ивану Ивановичу [Пущину]. Прямо против него живет Басаргин — жена его увидала меня в окошко; я, разумеется, подошел поцеловаться с ней. Она разбудила мужа, который спал после обеда — и у нас начался было очень живой разговор, как вдруг появился у своего окна Иван Иванович и стал звать к себе. Я наскоро пообедал у него и начались расспросы и рассказы про Россию. Рассказывать было что: в Ялуторовске не знали еще про дело на Черной речке3. Хоть я описывал тебе прежде ялуторовских жителей и ялуторовскую жизнь, но об жителях не лишнее сказать еще несколько слов: по отъезде Тизенгаузёна4 и отца5 здесь остались Пущин, Басаргин, Оболенский, Муравьев-Апостол и вдова Ентальцева. Пущин, несмотря на то, что ему теперь 57-8 лет до такой степени живой и веселый человек, как будто он только что вышел из лицея. Он любит посмеяться, любит заметить и подтрунить над чужой слабостью и имеет привычку мигнуть, да такую привычку, что один раз, когда ему не на кого было мигнуть, то он долго осматривался и, наконец, мигнул на висевший на стене образ. В то же время это человек до высочайшей степени гуманный (я право не знаю, как выразиться иначе) — он готов для всякого сделать все, что может, он одинаково обращается со всеми, и с губернатором, когда тот бывает в Ялуторовске, и с мужиком, который у него служит, и с чиновниками, которые иногда посещают его. Никогда он не возвысит голоса более с одним, чем с другим. Он переписывается со всеми частями Сибири и, когда надо что-нибудь узнать или сделать, то обращаются, обыкновенно, к нему. Он столько оказывал услуг лицам разного рода, что в Сибири, я думаю, нет человека, который бы не знал Ивана Ивановича, хоть по имени. Он один из немногих, отзывающихся с полным уважением о деле, за которое они живут в Сибири, и не делающих в этом отношении ни малейшей уступки; я даже не удивился бы ежели бы он, возвратясь в Россию — завел, как он называет, маленькое общество. Казалось бы, что сосланные в Сибирь и прожившие в ссылке 30 лет должны бы ставить на пьедестал то дело, за которое они столько лет страдают, — ничуть не бывало. Большая часть из них смотрят на это дело совсем не так и ставят его даже ниже, чем оно должно стоять, — правда, что большая часть ударилась в мистицизм и поэтому прежние понятия не совсем сходятся у них с новыми. Но даже и те, которые проповедуют теперь самодержавие и православие, не могут совершенно отделаться от прежних убеждений, и они иногда невольно высказываются у них.

Басаргин — человек тоже лет 59, человек весьма сурьезный и положительный — убеждений у него, собственно говоря, кажется, нет никаких, (т.-е. политических убеждений), он даже в настоящее время слишком труслив, чтобы высказывать свои убеждения, ежели бы они и были у него, а уж кажется и бояться нечего: что он ни проповедуй — дальше Сибири не сошлют. Он, разумеется, говорит, что общество их было ничего больше, как ребяческая затея, а, между тем, как-то раз признался, что он никогда не был так счастлив, как во время существования Южного общества, и что ему и теперь приятно вспоминать о нем. Поди, разбери человека. Басаргин, человек очень приятный и очень умный; но у него какой-то сухой ум. Оболенский — предводитель войск на площади 14 декабря и мой тезка — (меня назвали в его честь Евгеньем) — человек чрезвычайно странный. Он хочет уверить себя и других, что он с головы до ног православный и самый ревностный поклонник самодержавия и особенно Николая Павловича, — кроме этого он имеет свойство Пикулина, защищать свое мнение так, что слушая его, другие убеждаются в совершенно противном. Поэтому, разговор с ним бывает иногда чрезвычайно забавен. Зато он олицетворенная доброта и его никак нельзя не любить. Разумеется, Пущин бес-престанно мигает на него и ему достается в Ялуторовске ото всех. Муравьев — был, говорят, когда-то чрезвычайно веселый человек и большой остряк. Смерть двух братьев, Ипполита и Сергея, страшно подействовала на него — он редко бывает весел; иногда за бутылкой вина случается ему развеселиться, и тогда разговор его бывает забавен и очень остер. Он воспитывался за границей, в Россию приехал лет 18-ти, до сих [пор] не совсем легко говорит по-русски, вежлив совершенно как француз, да и видом похож на французского отставного офицера; между тем он самый ярый патриот из всех ялуторовских. Я редко заговаривал с ним о прошедшем, всегда боялся навести его на тяжелый разговор про братьев, но когда бывало Оболенский, защищая самодержавие, не совсем почтительно отзывался об Обществе, то Матвей Иванович распушит его так, что тот замолчит, несмотря на то, что охоч спорить. Про Ентальцеву говорить много нечего — она очень добрая женщина, неопределенных лет (однако же за 60), любит молодиться и скрывает, что носит парик. Остальное женское общество в Ялуторовске состоит из жены Муравьева Марии Константиновны — малороссиянки, как я уже сказал — большой моей приятельницы,— жены Басаргина, тоже очень простой и доброй женщины, и жены Оболенского, во всех отношениях простой, но тоже доброй. Одна беда, — что Оболенский всегда с большими претензиями за нее и беда, ежели ему покажется, что не обращаешь на нее должного внимания.

Возвращаюсь к прерванному рассказу. Когда я пообедал, вдруг из другой комнаты голос: «что же вы не даете, чаю Евгению Ивановичу?». Это был голос известной тебе и всей Сибири Матрены Михеевны Мешалкиной. Она, бедная, уже несколько месяцев лежала в параличе и потеряла зрение. В прошлый приезд она наливала мне обыкновенно после обеда чай — и теперь вспомнила об этом. Я пошел к ней поздороваться и не узнал бы ее, до такой степени она похудела. Скоро пришел к Пущину Басаргин, и мы отправились вместе к Оболенскому, который праздновал в этот день именины сестры6. Разумеется, он мне очень обрадовался, — ты спросишь отчего, разумеется: оттого, что он очень полюбил меня в первый мой приезд. Через несколько времени приехал и Матвей Иванович. Меня, конечно, усадили играть в карты, — тут уже отказаться не было никакой возможности, потом подали наливку, от которой, как ты сама догадаешься, я тоже не отказывался. Мы разошлись часу во 2-м и уговорились обедать на другой день у Пущина. На другой день Пущин разбудил меня часов в 7. Ночью часа в 3 приехала в Ялуторовск Марья Н[иколаевна] Волконская и хотела меня видеть. Я отнес к ней письмо от дочери7 и думал, что она будет меня расспрашивать об ней, но она ничего не спросила об ней, только уже перед самым отъездом спросила про здоровье Молчанова. Впрочем, понятно, что разговор о дочери с человеком, которого она видела в 1-й раз, не мог быть ей приятен. О сентенции военно-судной комиссии она узнала еще в Томске, но о содержании Молчанова в остроге ей не писали. И того, что она знала, было довольно, чтобы уничтожить самого крепкого человека, и она действительно была жалка. Сначала она хотела пробыть день в Ялуторовске, потом хотела остаться только до обеда, но, наконец, часов в десять просила, чтобы ей привели почтовых лошадей, потому что, как говорила она, она не может оставаться в таком тревожном положении и спокойна только тогда, когда сидит в карете.

К обеду все собрались у Ивана Ивановича, вечером были у Басаргина, где, кроме нас, было еще 5 человек сосланных на поселение поляков, двое из них кончили курс в Московском университете, — вообще, из Московского университета поляков в Сибири много. Один из моих товарищей — Граховский тоже недавно прислан в Сибирь в заводскую каторжную работу, но его я не мог видеть. Все ялуторовские поляки сосланы за основанное в Варшаве в 1848 г. общество, которое не имело никакого собственно политического характера. Так как за границей печатается много книг на польском языке, разумеется большей частью запрещаемых цензурою в Польше, то несколько человек согласились сложиться и выписывать эти книги из-за границы и передавать их друг другу. Мало помалу охотников набралось много и между охотниками нашелся человек, который и донес об этом. Их схватили, судили и заперли по крепостям; наконец, с открытием нынешней войны, чтобы очистить крепости, их сослали в Сибирь: некоторых в каторжные работы, а некоторых на поселение. Между подсудимыми был один молодой человек, лет девятнадцати, который нисколько не участвовал в передаче запрещенных книг и даже не знал об ней. Судная комиссия его оправдала, но так как он был знаком с некоторыми из осужденных, то она и приговорила его отдать под тайный надзор полиции. Ридигер под этим приговором подписал: «согласен отдать под надзор полиции, но только в Иркутске». Поляки в Ялуторовске живут в крайней нужде: один из них нашел место учителя за 3 рубля серебром в месяц.

И. Пущин. 1857 г.

Разумеется, у Басаргина меня опять усадили в карты и разошлись все очень поздно. На другой день утром я решился сделать нападение на Пущина, Басаргина и Оболенского: первый мог сообщить много любопытного о Пушкине, с которым был вместе в лицее и был очень дружен после; от второго я мог узнать некоторые подробности о Пестеле, так как он жил в последнее время в Тульчине, третий был коротко знаком с Рылеевым. С Иваном Ивановичем заговорить о Пушкине было нетрудно, я приступил к нему прямо с выговором, что он до сих пор не написал замечаний на биографию, составленную Анненковым.

— Послушайте, что же я буду писать, — перебил он меня, — кого могут интересовать мои отношения к Пушкину?

— Как кого? я думаю всех; вы Пушкина знали в лицее, знали его после до 26 года, он был с вами дружен и, разумеется, есть много таких подробностей об нем, которые только вы и можете рассказать и которые вы, как товарищ его, обязаны даже рассказать.

— Да, ежели бы я мог написать что-нибудь интересное — я бы и написал, но во 1-х, я не умею писать, хоть Пушкин и уверял всегда, что у меня большой литературный талант, да я, слава богу, ему не поверил, и хорошо сделал, потому что точно не умею писать, а во 2-х, я могу сообщить только такие мелкие подробности, которые никого не могут интересовать, а писать для того, чтобы все знали, что я был знаком с Пушкиным, согласитесь сами, было бы очень смешно.

— Так вы просто скажите: я не хочу писать, потому что я самолюбив; но согласитесь сами, что как бы ни были мелки подробности, которые вы можете рассказать, они все-таки будут интересны уже потому, что будут рассказаны о Пушкине; да иногда случай вовсе незначительный обрисовывает совершенно характер человека, и вы, хоть побожитесь, так я вам не поверю, чтобы вы не могли рассказать ни одного подобного случая.

— Ну, а есть и такие вещи, которых я, как товарищ, не хотел бы рассказывать про Пушкина. Например, я помню, мы были раз вместе в театре. Пушкин сидел в первом ряду и во время антрактов все вертелся около Волконского и Киселева, как собачонка какая-нибудь, и это для того, чтобы сказать с ними несколько слов, а они не обращали на него никакого внимания; мне на него мерзко было смотреть. Когда он подошел ко мне, я ему говорю: «что ты делаешь, Пушкин? можно ли себя так срамить — ведь над тобой все смеются!» — Он совершенно растерялся, а в следующий антракт опять то же. Это рассказывать, разумеется, мне, не весело, а сношения мои с ним — для кого любопытны? Ну что ж, я бы мог описать мою поездку к нему в деревню в 1825 г. Как я заехал в Опочку поздно вечером — целый час стучался в каком-то погребке, чтобы купить несколько бутылок шампанского, — нельзя же было приехать к Пушкину без вина. Ну, разумеется, он мне был ужасно рад, только на другой день утром мы сидим с ним, разговариваем, вдруг Пушкин вскакивает, бросается к столу и развертывает книгу. — Я смотрю — что за книга? Библия. «Что с тобой, Пушкин? — Архимандрит едет. — Он был сослан в деревню и отдан под присмотр архимандриту. Архимандрит узнал, что к Пушкину кто-то приехал, и, по обязанности своей, явился узнать, кто такой. Ну, что же это для вас любопытно?

— Разумеется любопытно.

— Для вас то, может быть, потому что вы меня знаете.

—Да и для всех любопытно.

— Ну, хорошо, я для вас напишу все, что припомню.

—Даете слово?

—Даю и приготовлю к вашему возвращению.

Итак одно дело было сделано.

Я пошел к Басаргину, но тут узнал мало. Узнал только, что Пестель был невысокого роста, черноволос, с черными выразительными глазами, с постоянно насмешливой улыбкой на губах. По словам Басаргина, он действовал с полным убеждением и был совершенно предан делу, но увлечения в нем не было не малейшего. Когда он хотел убедить кого-нибудь, то никогда не доказывал своей мысли прямо, а разговором, вопросами своими доводил другого до того, что тот сам высказывал, наконец, эту мысль, как свою собственную. Впрочем, это я слышал и не от одного Басаргина. Потом я отправился к Оболенскому, хотя это было и воскресенье и обедня давно началась. Но так как я сказал ему накануне, что приду к нему утром, то он был дома и не пошел совсем в этот день к обедне. Оболенского надо было навести на разговор о Рылееве осторожно — ежели приступить прямо, то он скажет, что это все пустяки и начнет восхвалять Николая, — надо было сначала, как говорит отец, «взвинтить» его. Слабая струна его 14-е декабря; я знал это еще по разговорам с ним в первый мой приезд и поэтому начал прямо с 14-го, и именно с того, что про общество и про историю их в России мало знают верного и особенно про 14-е декабря ничего почти не знают.

— Да, скажите, пожалуйста, Евгений Петрович, — прибавил я, — я слышал, что 14-го декабря вы ранили Милорадовича, в донесении [Следственной комиссии] этого нет.

— В донесении все наврано, — отвечал он с жаром, — видите ли, как это было: я стою на площади впереди с застрельщиками; вдруг Милорадович едет к нам и хочет говорить солдатам. Я кричу ему: «Ваше Сиятельство, я не могу вам позволить говорить». Он не слушает меня и подъезжает ближе. Я опять ему закричал: «ради бога, уезжайте отсюда». Но он меня не послушал и начал было говорить, тогда я кинулся к нему и ударил его штыком в бок, лошадь в это время поворотила и поскакала, он упал к ней на шею. Я не слыхал выстрела и не знаю, когда выстрелил в него Каховский, но очень хорошо видел, что ранил Милорадовича, потому что когда ударил его штыком, то сквозь мундир показалась рубашка и кровь. Отчего этого в донесении нет, я не знаю, потому что это есть в моих показаниях. Я, разумеется, не мог позволить Милорадовичу уговаривать солдат, но одного я тут не понимаю: я на него кинулся с какою-то яростью — за минуту перед этим и все время после я был совершенно спокоен. Это меня убеждает вполне, что на человека действуют темные силы.

—Помилуйте, какие тут темные силы, просто пришло время действовать,— так, разумеется, тут явилось увлечение.

Оболенский стал на это возражать.

«Ну, — подумал я,—все дело погибло, коль зашла речь о темных силах», — но сделал еще попытку.

— Скажите, пожалуйста, Евгений. Петрович, за что вас не любил так Николай Павлович?

— А вот, видите ли, я был адъютантом у начальника гвардейской пехоты Бистрома и заведывал кан¬целяриею, а он был дивизионным командиром, ну и, разумеется, делал у себя, что хотел. Когда я вступил в должность, то и устроил так, что все дивизионные должны были доносить о своих дивизиях и не могли ничего делать без разрешения начальника гвардейской пехоты. За беспорядки делались выговоры, — а так как у Николая Павловича было много беспорядков, то ему делались часто выговоры. Разумеется, он знал, что это выходит все через меня — ну, это против меня его и вос¬становило, так что он и императором не мог этого забыть. Вот, видите ли, когда меня привели во дворец...

— Вас как взяли, так и привели туда?

— Вас как взяли, так и привели туда?

— Меня взяли 15-го утром и посадили на гауптвахту в Зимнем дворце; утром же пришел туда Михаил Павлович, посмотрел на меня и закричал дежурному офицеру: «Этому мерзавцу связать назад руки веревками». Мне связали руки, потом перед вечером повели меня во дворец.

—С завязанными руками?

Е. Оболенский.

— С завязанными, так я и оставался, пока меня не перевезли в крепость. Привели меня в одну из зал Зимнего дворца, тут опять подошел ко мне Михаил Павлович, положил мне руку на плечо и сказал. «Кто бы мог ожидать этого от такого отличного офицера? Оболенский, что это с тобой сделалось? Что ты сделал? —Я исполнял долг свой, в. в.»,—отвечал я ему. Он повернулся и ушел. В залу вошел Николай Павлович. Он подошел прямо ко мне со словами: «Вот он хваленый офицер». Потом обратился с Левашеву, и показывая на меня, сказал: «Один бог знает, сколько я от него терпел». В это время ввели в залу Ал. Бестужева и доложили Николаю Павловичу, что он явился сам с повинной. Николай Павлович опять обратился ко мне и сказал: «А ты, негодяй, и этого не умел сделать». Вслед за этими словами он махнул рукой, меня вывели и увезли в крепость.

— Скажите, пожалуйста, Рылеева не было на площади? — Нет, сначала он был, потом ушел и не возвращался. Почему он ушел, это для меня до сих пор остается тайною. Этот человек был предан душою делу, он только для него и жил, — он был замечательный человек, я был с ним очень дружен, уважал и любил его. Да и теперь люблю о нем вспоминать. В последнее время мы с ним часто видались; надо вам сказать, что за несколько месяцев до 14-го мои прежние убеждения начали уже колебаться. У меня явилось сомнение: хоть мы и убеждены, что стремимся к добру, но в праве ли мы насильно навязывать это добро народу. Ежели бы мы были выборные от народа, это было бы другое дело, но народ нас ни на что не уполномочил. Об этом мы обыкновенно и спорили с Рылеевым, — он доказывал, что это не только наше право, но и наша обязанность. Обыкновенно он приходил ко мне вечером — в последний раз он был у меня 13-го; уже решено было на другой день действовать — тут же был и Ф. Глинка; я помню, он спросил у меня: сделали ли мы какие-нибудь распоряжения, чтобы овладеть крепостью, — я отвечал, что нет, — он настаивал в том, что это необходимо — и точно — Глинка был прав, — ежели бы мы заняли крепость, 14-е могло бы кончиться совсем на так, как оно кончилось.

— У меня есть до вас просьба, Евгений Петрович. Вы сами говорите, что Рылеев был замечательный человек — вы знаете, что об нем, кроме близких ему людей, никто почти ничего не знает. Что вам стоит записать об нем все, что вы припомните? Я на это смотрю, как на вашу обязанность, — никто, может быть, не был к нему ближе, чем вы, последние его слова уже в каземате были обращены к Вам (действительно, Рылеев прислал перед казнью два стихотворения Оболенскому), кому же, как не вам заботиться, чтобы о нем сохранилась память.

Оболенский обещался мне написать об Рылееве; не знаю, сдержит ли он свое8 обещание, впрочем, надеюсь, что не обманет.

В этот день мы все обедали у Муравьева. Разумеется, разговор большей частью вертелся около военных дел. Вспомнили, между прочим, о георгиевских крестах, данных великим князьям за то, что около них пролетела бомба, между тем как тут были сотни людей, которые каждый день бывали под выстрелами и даже были ранены, а все-таки остались без георгиевских крестов. Я напомнил, что и Николай Павлович надел на себя георгиевский крест за 25 лет службы. Оболенский вступился за Николая Павловича: «Он имел полное право надеть этот крест, — сказал он, — потому что точно прослужил России 25 лет», «Хорошо служил, — заметил Басаргин. — Об России он не заботился, заботился он только о войске, а как открылась война, так у нас нет ни генералов, ни войска, ни флота. Нечего сказать, хороша служба». «Да ведь я тебе и не говорю, что он хорошо служил, — отвечал Оболенский, — а все-таки служил». Вот тебе образчик того, каким образом защищает свое мнение Оболенский. И после обеда и вечером для Оболенского был сделан бенефис, т. е. все это время проиграли в карты. Из письма этого ты видишь, что я много играл в карты и можешь подумать, что я проигрался в пух. Успокойся: я ничего не проиграл.

После этого мы все обедали у Ентальцевой — вечер я просидел с Пущиным — разумеется, разговор большой частью шел о войне. «Успеха нечего ждать, — сказал Ив. Ив., — но и неуспех будет нам полезнее самого блестящего успеха, ежели он откроет нам, наконец, глаза». Утром на другой день Басаргин, Оболенский, Муравьев и я ездили осматривать купленную двумя первыми мельницу на Тоболе, верстах в 7-ми от Ялуторовска. Управление принадлежит Басаргину, который и не позволяет мешаться в это дело Оболенскому и хорошо делает, потому что тот беспрестанно составляет самые неудобоисполнимые проекты, между которыми занимает не последнее место проект железной дороги от мельницы к Ялуторовску.

В этот день я обедал у Оболенского; разумеется, тут были и все, потому что после обеда я должен был ехать. Я не знал заехать ли в Тобольск из Ялуторовска или на обратном пути; заехать во всяком случае было необходимо; как в самом деле не сделать каких-нибудь 260 лишних верст (по сибирской езде это совершенно пустяки), чтобы увидаться с хорошими знакомыми, с которыми, может быть, не придется более никогда увидеться. Наконец, я решился заехать теперь — тем более, что [П. С. Бобрищев-]Пушкин уже давно ждал меня и несколько раз писал, чтобы меня уговорили поскорее к ним приехать. Вечером, напившись чаю, я простился со всеми у Ивана Ивановича и отправился в Тобольск.

От Ялуторовска до Тобольска менее суток езды; на другой день вечером я уже был там и приехал, конечно, прямо к Свистунову. Он и Пушкин очень мне обрадовались — я уже тебе не раз говорил, что Свистунов большой охотник поспорить, поэтому я для него был совершенная находка, а Пушкину необходимо было переговорить со мной о делах Фон-Визиной. В Тобольск сосланы: два брата Пушкины (Бобрищевы), Свистунов, Анненков, Штейнгель и Башмаков. Пушкина и Свистунова мы с отцом не называем иначе, как Тобольскими раскольниками: они так же, как и Оболенский, выдают себя за православных, но собственно говоря православного в них ничего нет, потому что, какие ни стараются они делать натяжки, чтобы примирить свои убеждения с православием, этого сделать им все таки не удается — и они более православные на словах, чем на деле. Прежде эти люди проповедывали атеизм, некоторые из них «обратились», как они говорят, во время содержания в крепости, но дело в том, что и атеизм они проповедывали, тогда так же, как теперь проповедуют православие, т. е. больше на словах. Содержание в крепости подействовало на воображение некоторых до такой степени, что им были видения. Обращение других произошло уже в Сибири на поселении и тоже чрезвычайно понятно. Когда человек, сколько-нибудь образованный и сколько-нибудь умный, устанет думать, а между тем ему надо иметь какую-нибудь точку опоры, он приходит непременно к мистицизму, — ищет опоры в религии. Свистунов рассказывал мне, как он обратился. По окончании срока каторжной работы он был сослан на поселение, где должен был жить совершенно один9, вместе с ним не был никто поселен. Сначала еще он жил кое-как, но мало по малу жизнь ему стала чрезвычайно тяжела, не с кем было перемолвить слова, читать было нечего, делать тоже нечего. Он делался все мрачнее и мрачнее; не имея никакой веры в будущее, он завидовал тем, у которых есть религиозная вера — и, как говорил сам, старался даже поверить, наконец поверил, стал молиться, и ему сделалось очень легко. Он разумеется уверяет, что на него сошла благодать божия. Но дело объясняется гораздо проще и именно тем, что, закинутый судьбою в глушь, он опустился, а между тем точка опоры была ему нужнее, чем когда-нибудь; он искал ее вне себя и, разумеется, не мог опереться на религию тотчас. Это бывает и не при таких вопросах, иногда случается захочешь уверить себя в какой-нибудь мысли и кончается тем, что уверишься, хоть к тому нет никакого основания. В драме «Коварство и Любовь» (ежели не ошибаюсь) герой говорит героине «Ежели ты меня не любишь, — то обмани меня — скажи, что меня любишь». И это чрезвычайно верно, потому что человек сам себе лжет иногда без всякой меры. Да, — какого лучше примера? — Наталья Дмитриевна10, слышавшая всегда о своих детях, что они дрянь, уверяла же себя, что они были прекрасные люди и даже социалисты. Любить ей было необходимо, а нельзя же любить дрянь — она и создала для себя призрак, в котором сначала, вероятно, и сама не была уверена. Впрочем, все это так просто, что об этом не стоит и говорить.

И. Анненков.

Совершенная противоположность Пушкина и Свистунова Анненков (отец О. И. Ивановой)11) . Упасть духом он мог бы скорее всякого другого, но его спасла жена, не уступающая в веселости Мартину Чедзльвиту12, — как бы не были стеснены обстоятельства она смеется и поневоле поддерживает бодрость в других. Историю ее ты, конечно, знаешь, хоть из Memoires d'un maitre d'armes — Дюма, который, впрочем, переврал все до невероятности. Прасковья Егоровна) (жена Анненкова), француженка, приехавшая в Петербург в 20-х годах. Анненков был с нею (употребляя твое выражение) в дружбе. Она чрезвычайно любила его и когда его взяли и посадили в крепость, то она была в совершенном отчаянии, как бы и настоящая жена. Она стала приискивать средства освободить его из крепости и дать ему возможность бежать за границу - все, что было у ней,-продала, но денег все таки было мало, чтобы исполнить это намерение; тогда она обратилась к матери Анненкова с просьбой помочь ей в этом, но та, из скупости или в самом деле так думала, отвечала ей, что человек носящий фамилию Анненковых, не может и не должен спасаться бегством. Вероятнее, впрочем, что ответ этот она дала из скупости, при том же она и не очень любила сына. Как бы то ни было, только надежда спасти Анненкова из крепости рушилась. Когда его сослали в Сибирь, Прасковья Егоровна решилась ехать к нему, но для этого надо было позволенье императора, который в это время был на Вознесенских маневрах, — она отправилась туда, долго не могла увидеть его, наконец ей удалось как-то подать ему просьбу о дозволении ехать в Сибирь к Анненкову, — «Какое право имеете проситься в Сибирь к Анненкову, — спросил он ее — разве вы ему жена?» —«Нет, отвечала она, я не жена его, но я мать его детей». — Николай Павлович позволил ей ехать. В Сибири Анненков женился на ней и хорошо сделал, потому что без нее бы с своим характером совершенно погиб. Его вечно все тревожит, и он никогда ни на что не может решиться. Когда они были на поселении, не раз случалось ей отправляться ночью с фонарем осматривать — не забрались ли на двор воры, когда муж очень тревожился громким лаем собак. Один раз ночью воры действительно залезли к ним в дом. Анненков совершенно растерялся, но она нисколько. «Сергей! Иван! Григорий! — закричала она, —ступайте сюда скорей, да возьмите с собой ружья — к нам кто-то забрался в дом!» — Воры, услышавши такое громкое и решительное приказание, бросились бежать, а между тем ни Сергея, ни Григория, ни Ивана никогда не было у Анненковых — не говоря уже о ружьях — у них жила в это время одна только кухарка. Прасковья Егоровна до сих пор чрезвычайно жива и беспрестанно подтрунивает над нерешительностью мужа и над его жалобами на судьбу.

Штейнгель, человек лет 75 (Анненкову и Свистунову лет по 50, а Пушкину лет 58). Его не увидишь иначе, так в театральной позе, а иногда даже увидишь и с послушной слезой на глазах. Он много видел на своем свете, изъездил Сибирь вдоль и поперек, знает всю историю ее управления в последние 50 лет и поэтому рассказы его чрезвычайно были бы интересны, ежели бы не требовали очень строгой критики. Никто не передавал таких любопытных подробностей о 14-м декабря, но многие из этих подробностей оказались совершенно неверными.

Башмаков — никогда не принадлежавший к обществу, сослан, кажется, за то, что был в Черниговском полку в 1825 г. и жил у Сергея Муравьева — убеждений у него никаких нет, да и никогда не было, он старый служака и больше ничего. Ему теперь за 80 лет, он делал итальянскую кампанию 1799 г. и все последующие кампании до 1825 г. Военные рассказы его очень интересны, но уже кроме как о его походах нельзя с ним ни об чем говорить.

Кроме этих лиц в Тобольск сослан брат Пушкина-Бобрищева — он сумасшедший уже лет 20, и я его не видал ни в первый мой приезд, ни теперь. Мне не совсем здоровилось и поэтому я пробыл в Тобольске два дня — спорам с Свистуновым и Пушкиным не было конца, — был возобновлен опять спор о религии, начатый тому полтора года. — Тебе, может быть, покажется странным, каким образом я мог так близко сойтись с Пушкиным и Свистуновым, людьми такими религиозными и имеющими претензию на православие? Еще может быть непонятнее, отчего они меня полюбили, но не воображай их, пожалуйста, чем-нибудь вроде Варвары Петровны13 или Андр. Муравьева. Редко встретишь человека, который бы увлекся какою-нибудь высокой мыслью, предался бы ей совершенно и потом опустился бы так, чтобы ни осталось никакого следа прежнего увлечения, чтобы он совершенно опошлился.

Свистунов и Пушкин, конечно, опустились против прежнего, но и прежнего осталось ещё в них много — осталось даже еще много и увлечения. Свистунов, сосланный лет 19-ти или 20-ти, не имел даже, может быть, прежде ни того человечного взгляда, ни того увлечения, которое в нем есть теперь. Его образовало общее заключение (в Петровском заводе) со многими умными, развитыми и даже замечательными людьми. И от понятий, которые получил он там, он никогда не может отделаться, ни через какое обращение, хоть бы он перешел даже в магометанство, — понятия эти все таки останутся.

Выехав из Тобольска, я постарался наверстать потерянное время и ехал очень скоро. От Тобольска до Томска 1500 верст, я сделал их в 5 суток с половиной. От Тюкалинска я своротил на проселочную дорогу — это сократило несколько путь, а ехал я здесь на крестьянских лошадях точно так же скоро, как и на почтовых. В лошадях не было недостатка, всякий наперерыв вызывался везти по 5 коп. асе. на версту за пару. Я платил дороже, и меня везли чрезвычайно скоро; иногда в деревне не было ни одного мужика, время было рабочее (еще убирали хлеб) —лошадей закладывала баба, садилась на козлы и мчалась во весь опор. Экипажи тоже попадались разные — бывали и такие, что едва возможно сидеть, а бывали и такие длинные (из под снопов), что в них мог бы разлечься во всю длину любой тамбур-мажор.

Здесь насмотрелся я на крестьянское житье, разумеется, сколько можно было увидать его, останавливаясь на один или на два часа в деревне. Русский мужик и в раю не представляет себе такого житья. Около сибирских рек найдешь всегда отличную рыбу и за совершенный бесценок. Даже в Тобольске рыба очень дешева... Как то раз Анненков купил 75 стерлядей величиной от 1/2 аршина до 3/4 за 1 руб. сер. Дичь в деревнях тоже нипочем, к тому же я ехал во время самого перелета дичи и поэтому везде находил отличный обед. О хлебородии Западной Сибири и говорить нечего — сам Кетчер не стал бы спорить против этого, ежели бы увидел, как родится здесь пшеница на земле, не видавшей никогда удобрения.

Приехавши в Томск, я прямо отправился к Батенкову, у которого думал и прежде остановиться. Батенкова не было в городе, он был на заимке, дома я нашел Ольгу Павловну14, несколько тебе известную; мы очень обрадовались друг другу.

Пообедавши, я пошел к Толю, с тем чтобы вечером ехать на заимку. Т[оля] я нашел совершенно больным и в меланхолии по случаю разных неприятностей жизни и в особенности финансовых. Не успел я пробыть у него полчаса, как за мной пришел человек от Батенкова, он приехал в город и ждал меня у себя. Батенков собирался в этот же день уехать опzть на заимку, но для меня хотел остаться в городе, — мне же этого совсем не хотелось: в городе к нему приходило бы много народу и в этой суматохе не удалось бы с ним и поговорить. Поэтому я предложил ехать ночевать на Соломенное (или в Соломенный дворец, как называет свою заимку Батенков). Батенков на это охотно согласился, и мы решили отправиться туда после чаю и возвратиться в город на другой день утром. Соломенное верстах в трех от города, оно расположено на очень красивом месте и состоит из небольшого дома в 5 комнат, очень маленького сада и нескольких не очень изящных хозяйственных построек. Зимой Соломенное до такой степени заносит снегом, что к нему бывает трудно подъехать. Батенков от времени до времени приезжает сюда из города и живет здесь по неделе или по две, чтобы отдохнуть от городского шума, и я понимаю, что ему действительно бывает необходим подобный отдых: когда он в городе, то он почти не живет дома — целый день ходит он по своим знакомым, ежели же по какому-нибудь случаю он остается дома, то к нему набирается целая толпа знакомых, словом — он ведет в городе жизнь до такой степени рассеянную (и это вошло уже у него в обычай), что ему нет времени и прочесть что-нибудь. Приехавши в Соломенное, я пошел в баню (или, как говорят в Сибири барыни и барышни, «в маскарад») и потом сел за вторичный чай. За чаем зашел у нас разговор про различные толки о войне. Я, разумеется, не упустил случая рассказать о Варваре Петровне [Шереметевой], которая говорила по случаю высадки в Крым, что «подлецы англичане и французы неизвестно для чего пришли в Крым; совсем не их, кажется, страна, только государя беспокоют». — «Ау нас то в Томске, — сказал Батенков, — патриоты так разбушевались, что мне житья от них не было. Когда англичане и французы появились в Балтийском море, то все почти говорили, что теперь их флот не уйдет — его сожгут и мы пойдем воевать в Англию. А когда высадились в Крыму, то такая радость была, что и описать невозможно. Чем бы ни кончилась война, — прибавил Б[атенков], — она должна принести нам пользу; переворот и у нас, и везде неизбежен. В этом убеждают все события последних лет. В наше время человек уже почти совершенно овладел физической природой — он уничтожил почти и расстояние и время — ему должно теперь овладеть также и миром духовным. Посмотрите, как двинулись физические науки и сколько приложений, а между тем, область психологии почти и не тронута. На эту духовную почву должны перейти работы человеческого ума, действуя на этой почве, человек придет к познанию бога; и тогда должны будут разрешиться и все политические задачи. Возьмемте, например, наше управление: оно все основано на обмане, но ежели человек придет к познанию бога, тогда обман будет невозможен. Никому уже нельзя будет сказать: я поставлен над вами от бога; всякий скажет, что это вздор и что бог никого ни над кем не ставил».

Г. Батеньков. 1857 г.

Скоро разговор перешел на 1825 год. — «Я сам не принадлежал к тайному обществу, — сказал Батенков, — но вполне признаю его пользу — у нас не было и нет до настоящего времени общения, — общество дало связь и силу отдельным лицам. Общения нет и теперь — и вот вам пример: в России есть много людей, которые нам вполне сочувствуют и даже готовы выказать это сочувствие; знают также или, по крайней мере, предполагают, что между нами есть такие лица, которые не имеют почти никаких средств существования, и многие готовы бы были помочь им, а, между тем, никто не помогает. Согласитесь, что этого не могло бы быть ни во Франции, ни в Германии. Вы понимаете, что об себе здесь нисколько не думаю, потому что имею средства жить даже роскошно, но вы знаете, что у нас много таких, которые только что не умирают с голоду и то благодаря дешевизне сибирской жизни. Этот недостаток общения и во всем. В двадцатых годах общество имело важное значение тем, что члены его и лица, одномыслящие с ними, должны были занять главные места в управлении. Никто и не хотел оспаривать у нас этих мест, да никто и не мог оспаривать; еще несколько лет, и все управление было бы у нас в руках. Тогда бы и Николай Павлович не мог нас согнуть так, как он гнул всех в продолжении 30 лет, потому что мы представляли бы действительную власть. Теперь идти этим путем уже невозможно, уже нельзя овладеть управлением так легко, как в наше время. Теперь может быть только одно средство и есть — пропаганда».

Потом разговор перешел на 20-летнее содержание Батенкова в крепости.

— Скажите, пожалуйста, Гаврило Степанович, что — содержание ваше в крепости было следствием каких-нибудь особых причин или нет? Может быть, они хотели от вас что-нибудь выпытать, или держали вас так долго только за ваши ответы и письма?

— Особых причин я никаких не знаю, а, вероятно, они не хотели выпустить меня за мои ответы, ну а потом и за письма. Через год и через два года я спрашивал себе перо и бумаги и писал письмо на имя Николая Павловича. Эти письма ужасно его раздражали. Некоторые письма свои я помню от слова до слова. Раз я к нему написал: «Было время, в Москве стоял на площади болван, да приезжал из орды баскак — в том и состоял весь адрес-календарь, оба его тома. Баскак заставлял всех болвану кланяться. Теперь баскака нет, а кланяться все заставляют. Надо же это когда-нибудь кончить». В другой раз я писал: «Меня держат в крепости за оскорбление царского величия. Есть ли в этом какой-нибудь смысл? Ну как я могу оскорбить царское величие? У царя огромный флот, многочисленная армия, множество крепостей, как же я могу его оскорбить? ведь я не могу ничем ни флота уничтожить, ни армии истребить, как же может пострадать от меня царское величие? Я бы хотел, чтобы мне это объяснили. Ну что, ежели я скажу — Николай Павлович — свинья (он поместил тут одно выражение еще сильнее) — это сильно оскорбит царское величие?» Еще я помню раз описывал я Николаю Павловичу, как он могуществен. Сначала я представил ему его военную силу, потом власть его во всем государстве, такую власть, что ему стоит сказать только слово, чтобы все было исполнено по его воле. Эту картину его могущества я заключил стихами Богдановича. (Стихов этих я наизусть не помню, смысл их тот, что все это вздор). А другое письмо я кончил стихами:

И на мишурных тронах

Царьки картонные сидят.

— И письма эти доходили по назначению? — спросил я.

— Доходили. Это я знаю потому, что после всякого письма крепостное начальство приходило в ужасное волнение и меня держали некоторое время гораздо строже, ну а потом через месяц или через два опять сделаются ласковы, иногда даже и конфет принесут или другое какое-нибудь лакомство. — Я помню после одного из таких писем меня стали очень строго содержать, я потребовал опять чернил и бумаги и написал: «Всякая строгость со мной безрассудна и не выгодна для вас самих: не забывайте, что вы держите меня в крепости уже 15 лет и что вам некем меня заменить; помните, что у вас не может быть кандидата на мое место — с такими условиями». Письмо это должно быть подействовало, потому что все строгости тотчас же были отменены. Письма мои, вероятно, были также причиной и тому, что меня выпустили из крепости. Николай Павлович был уверен, что я сошел с ума — и что подобных писем, как последние, я не мог писать в здравом рассудке.

— Вы хотели писать записки; начали вы или отложили в долгий ящик? — спросил я у Батенкова.

— И не начал и не начну. Писать может только тот, кто уверен, что его бумаги сохранятся, а у нас кто может быть в этом уверен? Фамильных архивов у нас нет, а у себя держать бумаг нельзя; завтра же могут придти и забрать все. Я уже думал как это устроить: самое лучшее средство положить бумаги где-нибудь в монастырь или в церковь, потому что за попов можно поручиться, что они читать не станут, и стало быть не узнают, что у них за бумаги, но нельзя поручиться, что бумаги не уничтожатся. Как же при таких обстоятельствах писать? А многое бы следовало записать. Например, о Сперанском и Аракчееве скоро не будут ничего знать, — уже и теперь их не понимают15? Так об Аракчееве думают, что он был необыкновенно как предан Александру, — никто теперь и не поверит, ежели сказать, что он ненавидел Александра, а он именно его ненавидел. Я вам это говорю, не как догадку или слух, а как факт, который мне хорошо известен, потому что Аракчеева я знал коротко. Павлу он был действительно предан, а Александра он ненавидел ото всей души и сблизился с ним из честолюбия. Он радовался, когда Александр принимал какие-нибудь строгие меры, но радовался потому именно, что они навлекали на Александра нарекания и возбуждали против него неудовольствие.

Про Сперанского и говорить нечего — его и прежде, даже в наше время, немногие понимали — он шел слишком впереди своего времени. Я был у него в школе и всем обязан ему- даже и тем, что в Сибири. Его все считают честолюбивым человеком, между тем как в нем не было и тени честолюбия. Это мнение основано на его жизни, по возвращении из ссылки. Но забывают, что эта ссылка продолжалась и в Петербурге, — что? ему нельзя уже было действовать — у него были по прежнему скованы руки, а потребность действовать была страшная — и, разумеется, он принужден был делать уступки.

Мне всегда досадно слышать, когда говорят, что Свод Законов составлен Сперанским; все забывают, что уже при Николае Павловиче Сперанского не было и быть он не мог, — было только его прежнее имя. В первый раз, как я увидел его, меня поразила определительность, с какою он говорил. Этого не встретишь у нас почти ни в ком: обыкновенно ставят слово, какое только попадется на язык, нисколько не думая о точном значении этого слова. Сперанский, напротив, строго определял и слова и мысль, которая в них заключалась. Он был человек с твердыми убеждениями и нисколько не жалевший себя для дела. За убеждения свои он готов был идти и в ссылку, и в каторжную работу, и на плаху. Он ничего бы не побоялся и, ежели вы видите в нем потом совсем другого человека, — то это не потому, что он действовал из страха, а потому что видел, что не может действовать, не сделав уступок. Врагов у него было много. Я помню, раз у меня был с ним разговор о возможности ссылки: «Ну что ж, наденут колодки и поведут, — сказал он. — Что за важная вещь колодки? да они всего стоят два с полтиной, чего ж их бояться?» Вы, вероятно, знаете, что главной причиной гонения против него было то, что он попович; всех ужасно — оскорбляло, что попович имеет такое влияние на государственные дела, — но вы, может быть, не знаете, какое уважение имели к его характеру и уму. Когда его вернули из Сибири, то к нему приехали тотчас же все посланники, весь дипломатический корпус. И точно, он был неизмеримо выше всех своих современников и по характеру и по уму. Сколько мучений должен он был вынести, когда рассматривали в Госуд. Совете проект уложения. Ежели по части законодательства есть его труд, так это не Свод Законов, а Уложение. Помню, я раз дожидался у него его приезда. Он был в Госуд. Совете и приехал оттуда позднее обыкновенного и чрезвычайно весел. «Ух как сегодня я счастлив, — сказал он мне, — и представить нельзя. Вот уже сколько времени рассматривается Уложение16, а до сегодняшнего дня я не слыхал в Госуд. Совете почти ни от кого никакого мнения. Да и никак не мог добиться, чтобы они что-нибудь сказали. Прочтешь параграф, спросишь мнения, а они все отвечают: «как вам угодно». Я и говорил им, что это закон для России, так дело не в том — угоден ли он мне, а в том — нужен ли он для государства, но меня никто и слушать не хочет, все отвечают: «как вам угодно!» Что ты будешь с ними делать? Сегодня я сказал им такой вздор, что со мной уже невозможно было и согласиться. Да уже и боялся я, чтобы они не сказали: «как вам угодно». Пропал бы я совсем, ежели — б они согласились: но, слава богу, заспорили. Может быть, этот спор их расшевелит и на будущее время.

На другой день мы довольно рано вернулись в город. Батенков отправился путешествовать по разным знакомым, а я пошел к Толю. Толь — человек не глупый, образованный, много читавший. Он, как тебе, вероятно, известно, сослан по истории Петрашевского. Он был прежде в каторжной работе в одном из винокуренных заводов Западной Сибири17, года три тому назад его перевели на поселение. Он живет чрезвычайно бедно.

Прежде уроки давали ему некоторые средства существования, но разные притеснения, которым подвергались его ученики при вступлении в гимназию, и болезнь его лишили его и этого. Впрочем, не он один находится в таком положении, многие из сосланных только что не умирают с голоду. Ты знаешь, в каком положении Достоевский, а таких, не получающих ничего из России, много.

Я увел Толя обедать к Батенкову, у которого мы и пробыли вместе до позднего вечера, — я было послал за лошадьми, но почтовых лошадей не было и я принужден был остаться до утра. Утром опять заговорился и выехал из Томска только перед обедом. Сначала дорога шла прескучная, но зато к Красноярску дорога так живописна, что я часто садился на козлы с ямщиком, чтобы любоваться представлявшимися видами, — от описания которых я тебя избавляю, потому что на это не мастер, а заставить читать плохое описание местности все равно, что резать тупым ножом.

В Красноярске я приехал прямо к Василию Львовичу Давыдову. Я не знал, можно ли у него мне поместиться — но так как решился остаться в Красноярске только несколько часов, то и не посовестился на это время стеснить его. Давыдов принял меня с распростертыми объятиями и объявил, что Серг. Григор. Волконский дожидается меня уже несколько дней, чтобы ехать вместе в Иркутск. Давыдов меня чрезвычайно поразил. Это был первый из виденных мною сосланных, который опустился совершенно и совершенно одряхлел. Это развалина во всех отношениях и в физическом, и в духовном. Скоро пришел и Волконский — я подал ему письмо от дочери, в котором она извещала его о решении дела и о том, что Молчанова посадили в острог. Жалко было смотреть на старика, когда он прочел это письмо, некоторое время он не мог говорить от слез.

C. Волконский.

В тот же день через несколько часов мы выехали из Красноярска в Иркутск в каком-то тяжелом, неуклюжем и беспокойном тарантасе, который я не знаю, где достал Серг. Григ. Волконский. Оттого ли, что тарантас этот был действительно более трясок, чем перекладная кибитка, или от тарантаса всегда более требуешь — только я не раз вспоминал с сожалением о езде на перекладной. Волконский, еще довольно бодрый старик, чрезвычайно похожий на портрет, который ты видела, с правильными чертами лица, но без особого выражения ума, и даже вообще выражения в лице немного. И в этом отношении лицо говорит совершенную правду — особенного ума у него действительно нет — хоть и вовсе нельзя его назвать глупым человеком или даже простым. А так себе — человек, каких встречаешь много, ежели не между стариками, так между молодыми, потому что с такими понятиями, как у него, стариков почти совсем нет. К дворянству у него ненависть такая, ежели не на деле, так на словах (и это в его годы редкость), что сделала бы честь любому республиканцу 93 года. Впрочем, в искренности его убеждений сомневаться нельзя. Он вступил в Общество, конечно, по убеждению, а не из каких-нибудь видов: в 1813 г. он уже был генералом (ему было 24 года) — у него не было недостатка ни в надеждах на будущее, ни в средствах к жизни, ни в имени. Почти в одно и то же время он и М. Орлов женились на двух сестрах Раевских, дочерях известного генерала 1812 г. Ник. Ник. Раевского. Н. Н. Раевский, знавший, что оба они принадлежат к тайному обществу, требовал, чтобы они оставили его, ежели хотят жениться на его дочерях. М. Орлов согласился, но Волконский, страстно влюбленный в Раевскую, отказал на отрез, объявя, что убеждений своих он переменить не может и что он никогда от них не откажется. Партия была так выгодна, что Раевский не настаивал на своих требованиях и согласился на свадьбу. Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много горя Волконскому и привести к той драме, которая разыгрывается теперь в их семействе. Любила ли когда-нибудь Марья Николаевна, жена Волконского, своего мужа — это вопрос, который решить теперь трудно, но как бы то ни было она была одной из первых, приехавших в Сибирь разделить участь мужей сосланных в каторжную работу. Подвиг, конечно, небольшой, ежели есть сильная привязанность, но почти непонятный, ежели этой привязанности нет. Много ходит невыгодных для Марии Николаевны слухов про ее жизнь в Сибири, говорят, что даже сын и дочь ее — дети не Волконского. Чьи бы они не были, впрочем, дети, любовь старика к ним — любовь, исполненная самоотвержения, дает ему на них полное право, — этого то кажется никто и не хотел признать в семье. Вся привязанность детей сосредоточивалась на матери, а мать смотрела с каким-то пренебрежением на мужа, что, конечно, имело влияние и на отношение к нему детей. К несчастью всего этого семейства, судьба привела в Иркутск Молчанова — человека ограниченного и давно известного многими мерзостями и имевшего большое влияние на генерал-губернатора Н. Н. Муравьева и поэтому игравшего не последнюю роль в Иркутске. Тут опять молва обвиняет Марию Николаевну в таких гадостях, которых я и не хочу повторять. Скорее хлопоты ее устроить свадьбу Молчанова с дочерью можно объяснить тем, что она не считала его дурным человеком и надеялась, что он будет полезен сыну ее по службе. Впрочем, ее предупреждали, что Молчанов не составит счастья ее дочери — объясняли ей, что он за человек, и сам Волконский сказал решительно, что он не согласится на эту свадьбу. Все было напрасно. Мария Николаевна не хотела некого слушать и сказала приятелям Волконского, что ежели он не согласится, то она объяснит ему, что он не имеет никакого права запрещать, потому что не он отец ее дочери. Хотя до этого дело не дошло, но старик, наконец, уступил. Что Молчанов был обвинен во взятках и судится теперь в Москве — это ты знаешь.

2

9 дек.

Много времени прошло с тех пор, как я перестал записывать свои сибирские впечатления, которые ты уже должна прочесть теперь в моем длинном письме. Письмо это обещались доставить тебе в начале декабря, и думаю, уже доставили.

Я остановился на поездке моей в Иркутск с Волконским. Волконский ужасно спешил, кричал на ямщиков, бранился с смотрителями, словом: вел себя вовсе не демократом, — но от привычек отделаться труднее, чем от русских quasi аристократических понятий.

Рассказы Волконского дорогой были очень любопытны. Я вспомнил, что ему кланяется Щепкин, и он по этому случаю рассказал свое знакомство с ним в Ромнах. Михаил Семеныч, как ты знаешь, начал свое театральное поприще еще бывши крепостным человеком. Чтобы отпустить его на волю, просили с него около 20 тысяч асе., — разумеется, такой суммы у него не могло быть. Волконский принял в нем участие и начал собирать по подписке деньги на его выкуп. Чтобы сбор шел успешнее он надел парадный мундир, звезду и ленту и отправился по всем лавкам (это было во время ярмарки) собирать с купцов деньги. — Таким образом ему удалось собрать до 18 т. р. асе. Этого я никогда не слыхал от Щепкина, но Волконский не такой человек, чтобы в его рассказе можно было хоть сколько-нибудь усумниться.

В Канске мы случайно встретились с Соловьевым. Это был первый Славянин (т.-е. член тайного Славянского общества), с которым я встретился. — Мы тотчас же и познакомились. Соловьеву позволено теперь ездить свободно по всей Сибири-но ему выдали такой билет, с которым его пожалуй и никуда не пропустят. Вот этот билет: Дан сей билет Барону (он барон — Соловьев), взятому с оружием в руках и сосланному в Сибирь, для свободного жительства в Сибири.

Мы приехали в Иркутск прямо в дом Трубецкого. Разумеется, мы с отцом обрадовались очень друг другу и проговорили чуть ли не до б часов утра. В Иркутске поселены: Волконский, Трубецкой, Поджио, Бечасный и Быстрицкий. О последнем я тебе ничего не могу сказать, видел я его только несколько раз и сам был у него — но говорил с ним только об охоте и биллиардной игре. Говорит ли он о чем другом, не знаю.

10 Дек.

Бечасный — маленький, толстенький человечек, очень похожий на карикатуру, которую ты у меня видела. Он тоже Славянин. В Петровский завод он приехал без всякого образования, там выучился он языкам и так выучился — что давал после в Иркутске уроки французского языка дочерям генерал-губернатора Руперта. Теперь он занимается, кажется, больше хозяйством чем другим чем-нибудь — да об другом он почти совсем и не хочет думать.

Поджио (портрет его очень похож) — итальянец, сохранивший весь жар и все убеждения юношества. Эта пылкость в человеке уже пожилом имеет какую-то особенную прелесть. Но грустно становится, когда подумаешь, что такая энергия уже тридцать лет стеснена тюрьмою и ссылкою. — Сколько бы пользы могла она принести, ежели бы ей был дан простор. Еще грустнее становится, когда подумаешь о нашем поколении и о поколении, которое за нами идет, и когда сравнишь их с такими людьми, каких встречаешь здесь. Возьмем, например, хоть самых близких знакомых — есть между ними люди и умные, и образованные, и честные, но многие ли из них не тратят жизнь на пустяки — и у многих ли найдешь какую-нибудь энергию и даже какие-нибудь убеждения? И себя я не могу исключить совершенно из этого числа, что будет дальше — увидим. Самый замечательный человек из всех иркутских жителей — Трубецкой. Всегда спокойный, всегда одинаковый, он не производит впечатления с первого раза, но узнавши его хоть несколько, нельзя не почувствовать к нему привязанности и глубокого уважения. Привычками своими и обращением ровным со всеми, он напоминает Пущина, но по уму, образованию он стоит несравненно выше, не говоря уже об убеждениях. Трубецкого знают большею частью только по 14-му Декабрю. На его долю выпала тогда роль, к которой он не был способен, — он растерялся. В 14-м я его нисколько не оправдываю — но после 14-го, конечно, он стал выше всех, вышедших на площадь. Про Трубецкого сочинили несколько возмутительных рассказов, но когда-нибудь откроется, что в них нет ни слова правды. Шницлер18 говорит (прежде всего, это было, кажется, в каком-то австрийском журнале), что Трубецкой, когда привели его к Николаю Павловичу, упал на колени и просил пощадить его жизнь, и что Николай Павлович сказал ему: вы «будете жить, ежели у вас достанет сил жить так постыдно». В отчете следственной комиссии есть намек на то, что Трубецкой воспользовался общественным капиталом в 5 т. руб. асе. Это последнее обвинение смешно, конечно, ему не верил и тот, кто писал его. Трубецкой был богат, и ему не было нужды воспользоваться такой бездельною суммой — его пожертвования в пользу товарищей в Сибири показывают, кроме того, что его менее всего можно упрекнуть корыстолюбием. Но и первый рассказ — наглая ложь.

Я пропускаю описание моего пребывания до сих пор в Иркутске, чтобы перейти прямо к разговору, бывшему у нас вчера и поэтому свежо сохранившемуся в моей памяти. Дело шло о 14-м декабря и о допросах, и по этому случаю Трубецкой рассказал свой арест. Он был в доме у австрийского посланника Лейбцетерна — вечером приехал к нему Гагарин и объявил ему, что государь требует его к себе. Он поехал вместе с ним тотчас же во дворец. В сенях Гагарин объявил, что государь приказал взять у него шпагу. Он отдал шпагу и его повели в комнаты, занимаемые Николаем Павловичем. Там встретил его Толь — и велел ему написать все, что он знает о 14-м Декабря и о тайном обществе.

«Я сел писать, — рассказал нам Трубецкой, — и написал все, что касалось до меня, не упоминая ни об одном члене общества. Когда я окончил, Толь взял мое показание и понес его в кабинет к Николаю Павловичу. Через несколько времени отворилась дверь и в комнату вошел Ник[олай] Павлович] с листом бумаги в руках. — "Вы не все написали, сказал он мне; видите ли вы, что это такое?" и он показал на бумагу. Это была программа 14-го, которую мы составили вместе с Рылеевым 13-го вечером. Ее взяли, вероятно, вместе с моими бумагами. — "Я могу вас расстрелять!" — продолжал Николай Павлович. — "Расстреляйте! — отвечал я, — в эту минуту я смотрел на смерть, как на благодеяние, я был вполне уверен, что сгнию в крепости".— "Вы-полковник, — сказал Николай Павлович, — "Трубецкой, князь, и не постыдились смешаться со всей этой дрянью — вы будете жить, но я сделаю жизнь для вас несносною". — Он распространился потом опять о том, что я обесчестил свое семейство, погубил жену и проч. — "Садитесь и напишите к жене, — сказал, наконец, он, — что вы живы и здоровы". — Я написал записку к жене. Ник[олай] Пав[лович] стоял в это время за моим стулом и читал то, что я пишу. "Прибавте сверху", — сказал он, когда я кончил, — "что вы будете живы"».

В этих допросах обрисовывается уже почти вполне характер 30-летнего управления. Князя Волконского Николай Павлович встретил словами: «Как вам не стыдно, что вы в вашем чине подчинились полковнику! (т.-е. Пестелю)». С каким бесстыдством в то же время говорил Николай Павлович о своем милосердии. Перед выездом из Петербурга граф Лейбцетерн был у Николая Павловича, — заговорил с ним о производившемся суде и намекнул о помиловании. — «Je vous comprends, — сказал Николай Павлович-vous voulez dire que le droit de grace est le phis beau fleuron de ma couronne. Je le pense aussi et je vous le prou — verai bientot»19.

C. Трубецкой.

Граф Лейбцетерн прямо из дворца поехал к Катерине Ивановне Трубецкой, чтобы успокоить ее на счет участи мужа. Подобных обещаний было несколько. — Однажды в Алексеевском равелине Трубецкой получил записку от Рылеева. Рылеев извещал его, что он видел жену, которая лично просила об этом Николая Павловича. Николай Павлович утешал ее и, между прочим, сказал: «Будьте покойны, никто не будет обижен». 9-го июля вечером у Николая Павловича был Опочинин. Верховный Суд уже представил в это время приговор, — который и был подписан на другой день 10-го июля. Разговор зашел, между прочим, о подсудимых и Николай Павлович сказал: «Завтра я удивлю Европу своим решением». Опочинин тотчас же известил об этом Трубецкую, которая и передала эти подробности мужу. В самом ли деле Николай Павлович думал произнести снисходительный приговор, или он хотел скрыть истину, — но, во всяком случае, нельзя не верить рассказам Трубецкого, человека до чрезвычайности добросовестного.

Жалко, что не останется после таких людей записок или останутся очень немногие — в их рассказах множество драгоценных исторических материалов, бросающих новый свет и на современных им людей и на общество. Может быть теперь для них самое время писать записки. 30 лет прошло с тех пор, как они сошли со сцены — ежели многие подробности позабыты, то главные черты происшествий живы еще в памяти и не может быть того пристрастного взгляда на дело, от которого прежде не легко было бы отделаться. Ежели многие стоят еще за свои убеждения, то нет почти никого, кто бы стоял за отдельные личности — напротив — все более или менее согласны, что лица, участвовавшие в деле, были гораздо ниже его.

И с этим нельзя не согласиться — стоит только вспомнить, сколько напутано было почти всеми при допросах Следственной Комиссии. Правда, допросы некоторых мало известны, правда и то, что несколько человек по окончании суда протестовали против нарушений судебного порядка, которые выходили из всяких границ.

Записываю для тебя все, что вспомнится, и поэтому ты не ищи порядка в этом письме. Говорят, что когда привели в Следственную Комиссию Пестеля и стали обвинять его в намерении совершить цареубийство-то он отвечал: «Я еще не убил ни одного царя, а между моими судьями есть цареубийцы». В следственной комиссии был членом Голенищев-Кутузов, который участвовал в убийстве Павла.

Как-то на днях был разговор про эту катастрофу. С. П. Трубецкой и отец знали еще многих участвовавших в ней. Кажется, нет сомнения, что Александр был в числе заговорщиков: встретившись однажды с Аргамаковым, он сказал ему: «Ни я, ни Россия не позабудем, что ты для нас делаешь». — Аргамаков этот должен был провести заговорщиков во дворец к Павлу.

Говорят, что когда Пален показал Александру подписанное Павлом повеление посадить Марью Федоровну и Константина Павловича в крепость, — то Александр согласился на все, но требовал чтобы Павлу была пощажена жизнь. Об самой катастрофе — довольно верен рассказ Фон-Визина20. Отец знал в Семеновском полку рядового Перекрестова, которого после катастрофы приставили к дверям комнаты, в которой была Марья Федоровна; она порывалась идти — он ее не пускал. — Наконец, она почувствовала, что ей дурно и попросила воды. Перекрестов отворил несколько дверь — и передал ей принесенный с водою стакан. Когда он кончил срок службы, Марья Федоровна взяла его к себе. — Пален оставался первое время еще генерал-губернатором. Причина его отставки следующая: Марья Федоровна поставила над входом в церковь Воспитательного Дома портрет Павла, нарисованного — спасителем.

Пален велел снять этот портрет. Марья Федоровна велела поставить его опять. — Пален опять его снял и велел сказать Марье Федоровне, что он этого не потерпит. Марья Федоровна жаловалась Александру, который и отставил Палена. Что причиной отставки было не убийство Павла, это доказывает уже и то, что Голенищев-Кутузов остался в милости. Нет никакого сомнения, что Пален имел целью ограничить власть Александра; отчего это не состоялось — неизвестно, — но едва ли справедлив рассказ Фон-Визина об отравлении Талызина21.

После Борисовых, Кюхельбекера и Одоевского осталось здесь много бумаг, но в них нет ничего любопытного. Стихотворения Кюхельбекера и Одоевского очень плохи. Ежели Одоевский и будет сколько-нибудь известен в литературе, так только разве по стихотворению Лермонтова, посвященному его памяти. — Вот лучшее стихотворение Кюхельбекера, написанное им во время заключения в Шлиссельбургской крепости:

 

ТЕНЬ РЫЛЕЕВА.

(1827 г.).

В ужасных тех стенах, где Иоанн,

В младенчестве лишенный багряницы,

Во мраке заточенья был заклан

Булатом ослепленного убийцы.

Во тьме на узничьем одре лежал

Певец, поклонник пламенной свободы,

Отторжен, отлучен от всей природы,

Он в вольных думах счастия искал.

Но не придут обратно дни былые:

Прошла пора надежд и снов,

И вы, мечты, вы, призраки златые,

Не позлатить железных вам оков!

Тогда — то не был сон во мрак темницы

Небесное видение сошло:

Раздался звук торжественной цевницы;

Испуганный певец поднял чело,

И зрит: на облаках несомый

Явился образ, узнику знакомый –

«Несу товарищу привет

Из той страны, где нет тиранов,

Где вечен мир, где вечен свет,

Где нет ни бури, ни туманов

Блажен и славен мой удел:

Свободу русскому народу

Могучим гласом я воспел,

Воспел и умер за свободу!

Счастливец я запечатлел

Любовь к земле родимой кровью

И ты, я знаю, пламенел

К отчизне чистою любовью;

Грядущее твоим очам

Разоблачу я в утешенье...

Поверь, не жертвовал ты снам,

Надеждам будет исполненье!»

Он рек и бестелесною рукой

Раздвинул стены, растворил затворы.

Воздвиг певец восторженные взоры

И видит: на Руси святой

Свобода, счастье и покой.

 

В этих стихах, конечно, нет пиитического достоинства — или проще сказать: они плохи, но они замечательны тем, что написаны в крепости, после годового заключения.

Записок после себя никто не оставил — я знаю двух или трех человек, которые вели записки, но сожгли их, когда схватили Лунина за его письма к сестре и сослали его в Акатуй. Письма эти Лунин хотел напечатать в Америке, а, между тем, начал их распускать в рукописи.

Гораздо интереснее бумаг рассказы живых людей. Трубецкой много видел и был знаком со многими людьми, так что, может быть, теперь никто не в состоянии объяснить так последнего времени царствования Александра и в особенности времен междуцарствия.

Вот что он рассказывал между прочим: Когда получено было известие о том, что Александру плохо, в церкви Зимнего дворца собрались к молебну о исцелении Александра. Трубецкой при этом присутствовал. Еще молебен не кончился, когда вызвали из церкви Милорадовича к курьеру, привезшему известие о смерти Александра. Милорадович скоро вернулся назад и вошел в алтарь. Молебен был прерван, и из алтаря вышел священник с крестом, обвернутым черным флером, и подошел к императрице Марии Федоровне. Тогда все догадались, что император умер. — Николай Павлович, Милорадович и еще несколько человек удалились во внутренние комнаты. Как рассказывали, в этот же день Николай Павлович требовал, чтобы присягали ему, но Милорадович не согласился и убедил Николая присягнуть Константину, которого отреченье, как необнародованное при жизни Александра, не получило законной силы. Николай Павлович присягнул в этот же день в дворцовой церкви. Бывшие в дворцовом карауле солдаты не хотели сначала присягать: они не верили, что Александр умер, многие из них не знали даже ничего об его болезни. К ним принужден был выйти, наконец, Николай Павлович и объявить, что известие о смерти Александра Павловича, действительно, справедливо и что он сам присягнул Константину.

Еще прежде Башуцкий, по приказанию Милорадовича, разослал приказанье по всем полкам и караулам присягать Константину. — Всех присутствующих удивило, что этим распоряжается комендант, помимо императорского брата. Трубецкого это удивило не менее других, и он поехал узнать в Сенат, — что там делается. Там встретил он обер-прокурора Краснокутского и, кажется, Голицына.

— У нас как то удивительно действуют, — сказал он им, — комендант посылает приказание присягать.

— Да и у нас тоже велено сенаторам присягать, и они уже присягнули.

— Да как же это, ведь есть завещание в пользу Николая Павловича?

— Я заметил это Лобанову мин[истру] ю[стиции], — сказал Краснокутский — и спросил его, что же нам делать теперь с завещанием? Он отвечал, чтобы я прислал его к нему на дом.

Между тем у Шницлера22, Ламартина23 и у многих других ты найдешь великолепное описание того, как Николай Павлович и Константин Павлович представили пример небывалого в истории самоотвержения двух братьев, уступающих друг другу корону24.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1Артист М. С. Щепкин.

2Августа Павловна Сазонович, воспитанник М. И. Муравьева-Апостола.

3Дело на Черной речке в Крыму имело место 4 августа 1855 г.

4Тизенгаузену в 1853 г. разрешено было вернуться в Россию и жить в Нарве со своим семейством.

5И. Д. Якушкин в 1854 году получил разрешение жить временно в Иркутске, чтобы пользоваться советами тамошних врачей.

626 августа были именины любимой сестры Е. П. Оболенского — Наташи.

7Елена Сергеевна замужем за Молчановым, против которого иркутским купцом Занодворовым было возбуждено обвинение в получении взятки. Молчанов состоял чиновником особых поручений при Н. Н. Муравьеве.

8 Оболенский сдержал обещание. Эти воспоминания были напечатаны в 1 томе «Девятнадцатого века». Подлинник хранится у Якушкина.

9 Свистунов 1836 г. был поселен в селе Идинском Иркутской губернии, там он прожил несколько месяцев, а потом был переведен в Курган.

10Н. Д. Фон-Визина, жена декабриста Фон-Визина. У них в России оставалось два сына на попечении брата декабриста – Ив. Ал. Фон-Визина.

11Старшая дочь И. А. Анненкова — Ольга; вышла замуж за военного инженера Конст. Ив. Иванова, который в 1848-54 гг. служил в Зап. Сибири. В 1854 г. Ивановы жили в Петербурге.

12Рожденная Гебль.

13Варвара Петровна Шереметева.

14Ольга Павловна Лучшева. В семье Лучшевых жил Батенков.

15Отзывы Г. С. Батенкова о Сперанском и Аракчееве были приведены В. Е. Якушкиным в его книжке «Сперанский и Аракчеев». С.П-Б. 1905 г.

16Приписка на полях карандашом рукой Е. И. Якушкина: «Батенков ошибся, Уложение рассматривалось раньше ссылки».

17Керевском.

18В книге «Histoire intime de Іа Russie sous les empereurs Alexandre et Nicolas», вышедшей в Париже в 1847 году менее всего можно упрекнуть корыстолюбием. Но и первый рассказ — наглая ложь.

19«Я вас понимаю — вы хотите сказать, что право помилования есть самое прекрасное украшение моей короны. Я тоже так думаю и скоро вам это докажу».

20Рассказ Фон-Визина напечатан в сборнике: «Цареубийство 11 марта 1801 года», изд. Суворина, 1907 г. В издании записок Фон-Визина под редакцией Семевского (в 1905 году) — рассказ об убийстве Павла пропущен по цензурным соображениям.

21Записки М. А. Фон-Визина в издании Семевского, Богучарского и Щеголева: «Общественные движения в России в первую половину XIX в.», том 1, стр. 143.

22Schnitzler, Histoire intiine de la Russie sous les empereurs Alexandre et Nicolas, Paris. 1847.

23A. de Lamartine. Historie de la Russie. Paris. 1855.

24Конец этого письма не сохранился.