Воспоминания о детстве

ДОКУМЕНТЫ | Мемуары

Е. И. Якушкин

Воспоминания о детстве

Записки, статьи, письма декабриста И. Д. Якушкина. М., 1951. С. 481–484.

Я родился, когда отец уже был заключен в Алексеевский равелин. Мать не могла меня кормить, у нее пропало молоко, кормилицы найти не могли — и меня принуждены были питать коровьим молоком и кашкой из сухарей, потому что мне было два месяца, когда мать моя поехала в Петербург и взяла меня с собой. Дорогой не везде можно было достать свежего молока, и его поневоле должны были заменить сухарями. Я был ребенок хилый, больной и вследствие этого страшно избалованный. Хотя и потом меня мать очень баловала, и это едва ли не входило в систему воспитания, как впоследствии у меня. После поездки в Петербург меня повезли зимой в Ярославль, когда мне было с небольшим год. Словом, в молодости самым маленьким ребенком я натерпелся так, как другому не приходится терпеть во всю свою жизнь.

Анастасия Якушкина.

Все это я знаю по рассказам, но с 4-х лет я все помню сам очень хорошо. Так, например, я хорошо помню холеру 30 года. Помню осмотр приходивших в деревню, курение в доме хлором, ладонки с чесноком, которые все носили, в том числе и я, и, наконец, сильно забавлявшие нас, детей, смоляные бочки, которые зажигали у дома. В деревне, где мы жили, в селе Покровском, в 80-ти верстах от Москвы, холеры не было, и так как были убеждены, что смоляные бочки, хлор, ладонки и устроенные в деревнях заставы не пропустят болезнь, то жилось очень весело. Огромный деревянный дом комнат в 20 был окружен с одной стороны большим столетним садом, с другой — рощей десятин в двенадцать, спускавшейся к реке. В этих рощах летом чуть не каждый день мы собирали грибы; страсть собирать грибы у меня с тех пор, как я себя помню. Но замечательнее и садов и дома были люди, которые тут жили, ежели принять в расчет то время ничем не сдержанного крепостного права. Когда лакея называли, но не считали человеком, когда безнаказанно можно было бить, сечь, ссылать в Сибирь.

Семья была невелика. Старушка бабушка, мать моей матери, сын ее Алексей Васильевич Шереметев и моя мать с братом моим и мною.

Бабушка Надежда Николаевна была человек довольно оригинальный. Маленького роста, с совершенно белыми волосами, картавая старушка,— она всегда была одета в черный капот, только причащалась и в светлое воскресенье была в бе­лом — тоже капоте. Волосы у нее были острижены в кружок, и только когда выезжала, она надевала тюлевый чепец с черными или белыми лентами. Ни закрытых экипажей, ни шляпок она не любила, и даже в Москве, где было у нее пропасть знакомых, она выезжала в дрожках, и когда появились пролетки, то в пролетке — в том же тюлевом чепце на голове, который снимала, как только вхо­дила в гостиную. Она не получила хорошего образования и даже по-французски говорила плохо, но у нее был природный ум, и между друзьями своими она считала Жуковского, Гоголя, Киреевских и Аксаковых. С первыми двумя она была в постоянной переписке.

Набожная до чрезвычайности, она соблюдала все постные дни, никогда не пропускала ни одной службы и читала книги только религиозного содержания, и в то же время у нее было какое-то поклонение к моему отцу, хотя она знала, что он человек неверующий. Зная это, она считала его едва ли не лучшим хри­стианином во всем мире. До самой своей смерти она писала ему непременно раз в неделю. Она была очень добра, готова была объехать весь город, чтобы похло­потать о нуждающемся, хотя и мало известном человеке, но о сделанном ею добре она никогда не говорила никому ни слова.

Вспыльчива она была до невозможности, но я никогда не слыхал и никогда не видел, чтобы она на кого-нибудь из прислуг подняла руку. Она обыкновенно вспылит, разбранит и сейчас же попросит прощения. Чем делалась она старее, тем становилась все сварливее и сварливее, но мы с братом были уже тогда большие, да и не жили с ней вместе, так что, при горячей притом любви ее к нам, у нас не было с ней никаких неприятных столкновений. Только иногда она, бывало, обратится ко мне с жалкими словами насчет моего безверия, которое при ее глубокой набожности доставляло ей большое горе. «Ты меня страшно огорчаешь, — говорила она, — тем, что  ни во что не веришь».— Вы меня тоже страшно огорчаете тем, что верите, — отвечал обыкновенно я ей, — и все-таки продолжаете верить.— Всякий раз она  рассмеется, так казалось ей всегда забавным мое огорчение — и разговор о вере у нас прекращался сейчас же.

Гораздо труднее мне очертить лицо моей матери. Она мне всегда казалась совершенством, и я без глубокого умиления и горячей любви не могу и теперь вспоминать об ей. Может быть, моя любовь, мое благоговение перед ней преувеличивают ее достоинства, но я не встречал женщины лучше ее.

Она была совершенная красавица, замечательно умна и превосходно образована. Ее разговор просто блистал, несмотря на чрезвычайную простоту ее речи.

Но все это было ничего в сравнении с ее душевною красотою. Я не встречал женщины, которая была бы добрее ее. Она готова была отдать все, что у нее было, чтобы помочь нуждающемуся, нередко просиживала ночи у больных, иногда почти ей неизвестных (у нас в доме нередко находили приют бедные, бесприютные женщины), но требующих тщательного присмотра, сама перевязывала раны, до такой степени отвратительные, что я не мог даже на них и смотреть. Но были несчастия, не требовавшие ни денежной помощи, ни присмотра; она всегда являлась и здесь утешительницей, и действительно умела поднять человека, упавшего духом и близкого к отчаянию.

500 душ и 400 десятин было в то время состояние, при котором можно было жить хорошо. Кроме того, брат моей матери присылал ей деньги, когда она в них очень нуждалась; однако же, очень часто случалось, что полученные деньги все раздавались, и в доме не оставалось ни гроша. Никакие лишения, впрочем, не были тяжелы моей матери.

Она любила изящную обстановку: ей нужно было все или ничего. Она могла долго носить одно и то же платье, но если заказывала новое, то всегда в лучшем и поэтому самом дорогом магазине. Ежели она покупала для дома какую бы то ни было безделицу, эта безделица была всегда артистическая вещь. Ежели она хотела кому что-нибудь подарить на память, то она не покупала подарок, а заказывала его и дарила такую изящную вещь, какой не бывает в продаже. Все добро, которое она делала, делала она не потому, что этого требует религия или по убеждению, что хорошо делать добро, но просто без всяких рассуждений, потому что не могла видеть человека в нужде и не помочь ему.

Она была религиозна, но без всякого ханжества, без особого уважения к обрядам, выше которых она ставила истинное христианское чувство, чувство любви к ближнему. Все люди были для нее равны, все были ближние. И действительно, она одинаково обращалась со всеми, был ли это богач, знатный человек или нищий, ко всем она относилась одинаково. С независимым характером, какие встречаются редко, она при всей своей снисходительности и мягкости никому не позволяла наступать себе на ногу, да редко кто на это и отваживался, потому что ее тонкая, но острая насмешка сейчас же заставляла человека отступить в должные границы.

В то время произвола ее глубоко возмущало всякое насилие, она высказывалась горячо и прямо, с кем бы ей ни приходилось говорить. Очень веселого характера, она любила удовольствия и общество и оживляла самых скучных людей своей веселостью. Прислуга и простой народ любили ее чуть не до обожания...

Когда мой отец был арестован в Москве, бабушка послала верного человека в смоленское наше имение привезти оттуда бумаги отца. Когда там сделали обыск, бумаги были уже в деревне, у бабушки, которая, зная их опасную важность, хранила их под полом своего кабинета, чтобы передать их отцу, когда он вернется из ссылки. Незадолго до смерти, боясь, что бумаги эти попадут кому- нибудь в руки, она сожгла их. Никто этой тайны не знал, кроме Якова Игнатьевича. Мне он рассказал об этом только после смерти бабушки...

 

Опубликовано в сб. «Декабристы», IV (стр. 478 и сл.) [Декабристы. Летописи Государственного литературного музея. Книга III. Ред. Н. П. Чулкова. М., 1938].