Начало моего знакомства с Кондратием Федоровичем Рылеевым было началом искренней, горячей к нему дружбы. Наверное не помню, по кажется мне — это было в 1822 году, т. е. после возвращении гвардейского корпуса из Бешенковичей, т. е. после предполагаемого похода за границу против революционных движений в Италии. Рылеев в то время только что издал «Войнаровского» и готовил к печати свои «Думы». Имя его было известно между литераторами, а свободолюбивое направление его мыслей обратило на него внимание членов Тайного общества. Иван Иванович Пущин первый, кажется, познакомился с ним и, по разрешении Верховной Думы принял его в число членов Общества. Сблизившись с Кондратием Федоровичем с первых дней знакомства, не могу не сказать, что я вверился ему всем сердцем н нашел в нем ту взаимную доверенность, которая так драгоценна во всяком возрасте человеческом, по наиболее ценится во дни молодости, где силы души ищут простора, ищут обширнейшего круга деятельности. Это стремление удовлетворялось отчасти вступлением в члены Тайного общества. Союз Благоденствия, — так оно называлось, — удовлетворял всем благородным стремлениям тех, которые искали в жизни не одних удовольствии, но истинной нравственной пользы собственной и всех ближних. Трудно было устоять против обаяний Союза, которого цель была: нравственное усовершенствованно каждого из членов; обоюдная помощь для достижения цели; умственное образование как орудие для разумного понимания всего, что являет общество в гражданском, устройстве и нравственном направлении; наконец, направление современного общества посредством личного действия каждого члена в своем особенном кругу, к разрешению важнейших вопросов, как политических общих, так и современных, тем влиянием, которое мог иметь каждый член, и личным своим образованием и тем нравственный характером, которые в нем предполагались. В дали туманной, недосягаемой виднелась окончательная цель — политическое преобразование отечества, — когда все брошенные семена созреют и образование общее сделается доступным для массы народа. Нетрудно было усвоить Рылееву все эти начала, при его пылкой, поэтической душе и восприимчивой натуре. Он с первого шага ринулся на открытое ему поприще и всего себя отдал той высокой идее, которую себе усвоил1
Скажу несколько слов о его наружности и первоначальной службе. Роста он был среднего. Черты лица его составляли довольно правильный овал, в котором ни одна черта резко не обозначалась пред другою. Волосы его были черны, слегка завитые, глаза темные, с выражением думы и часто блестящие при одушевленной беседе; голова, немного наклоненная вперед, при мерной поступи показывала, что мысль его всегда была занята тою внутреннею жизнию, которая, выражаясь в вдохновенной песне, когда приходила минута вдохновения, в другие времена искала осуществления той идеи, которая была побудительным началом всей его деятельности. Образование он получил в 1-м кадетском корпусе и начал службу в артиллерии. В беседах с ним я слышал, что его молодость была бурная; но подробностей об этом периоде его жизни я не слыхал, и мне не случалось даже быть знакомым с его товарищами по службе в этом периоде его жизни на военном поприще. Он женился рано, но любви и, кажется, не с полным одобрением его старушки-матери, Настасьи Федоровны Рылеевой, жившей в малой деревушке, в 60-ти верстах от Петербурга около села Рождествена2. Жена его, Наталья Михайловна, любила его с увлечением; маленькая дочь Настенька, тогда еще четырех или пяти лет,— маленькая, смугленькая и живая, одушевляла своим присутствием его домашнюю жизнь. О его общественной служебной жизни я не много могу сказать. Сначала он служил заседателем в Петербургской уголовной палате, вместе о Ив. Ив. Пущиным, который променял мундир конногвардейской артиллерии на скромную службу, надеясь на этом поприще оказать существенную пользу и своим примером побудить и других принять на себя обязанности, от которых дворянство устранялось, предпочитая блестящие эполеты той пользе, которую они могли бы принести, внося в низшие судебные инстанции тот благородный образ мыслей, те чистые побуждения, которые украшают человека и в частной жизни, и на общественном поприще, составляют надежную опору всем слабым и беспомощным, всегда и везде составляющим большинство, коего нужды и страдания едва слышны меньшинству богатых и сильных3. Впоследствии Рылеев перешел правителем дел в Американскую компанию и занимал скромную квартиру в доме Компании4. Как поэт, он пользовался знакомством и дружбою многих литераторов того времени. У Николая Ивановича Греча собиралась в то время раз в неделю вся литературная семья. Рылеев был одним из постоянных его собеседников. В особенности был он дружен с Александром Александровичем Бестужевым, которого, кажется, он и принял в члены Общества. Вместе с ним вступил также в члены Общества его брат Николай Александрович и меньший их брат Петр, рано кончивший земное свое поприще5.Александр Бестужев и тогда уже начинал литературное свое поприще повестями, которые по живости слога обещали блестящее развитие, впоследствии им так хорошо оправданное. Тут же должно вспомнить и Александра Осиповича Корниловича, офицера гвардейского Генерального штаба, который усердно и с любовью трудился над памятниками Петровского времени и изложил плоды своих трудов в простом рассказе, возбудившем общее сочувствие к изложенному им предмету6. И у Рылеева собирались нередко литераторы и многие из близких его знакомых и друзей. Тут, кроме вышеименованных, бывали: Вильгельм Карлович Кюхельбекер, товарищ Пущина по Лицею, Фаддей Венедиктович Булгарин, Федор Николаевич Глинка, Орест Сомов, Никита Михайлович Муравьев, князь Сергей Петрович Трубецкой, князь Александр Иванович Одоевский и многие другие, коих имен не упомню. Беседа была оживлена не всегда предметами чисто литературными; нередко она переходила на живые общественные вопросы того времени, по общему направлению большинства лиц дружеского собрания. Наталья Михайловна, как хозяйка дома, была внимательна ко всем и скромным своим обращением внушала общее к себе уважение.
Его общественная деятельность, по занимаемому им месту правителя дел Американской компании, заслуживали бы особенного рассмотрения по той пользе, котирую он принес Компании и своею деятельностью, и, без сомнения, более существенными заслугами потому, что не прошло и двух лет со времени вступления егo в должность, правление Компании выразило ему свою благодарность, подарив ему дорогую енотовую шубу, оцененную в то время в семьсот рублей7.
На воспоминании того времени могу только вспомнить, что его сильно тревожила вынужденная, в силу трактата с Северо-Американским союзом, передача североамериканцам основанной нами колонии Росс, в Калифорнии, которая могла быть для нас твердой опорной точкой для участия в богатых золотых приисках, столь прославившихся впоследствии8. По случаю этой важной для Американской компании меры, Рылеев, как правитель дел, вступил в сношения с важными государственными сановниками и в последствии времени всегда пользовался их расположением. Наиболее же благосклонности оказывал ему Михаил Михайлович Сперанский и Николай Семенович Мордвинов9.
В этом периоде времени, т. е. в конце 1823 года или в начале 1824 г., прибыл в Петербург Павел Иванович Пестель, имевший поручение от членов Южного общества войти в сношения с членами Северного, дабы условиться насчет совокупного действия всех членов Союза; этот приезд имел решительное влияние на Рылеева. Здесь нужно обратить внимание на замечательную личность Павла Ивановича Пестеля. Не имев случая сблизиться с ним, я могу только высказать впечатление, им на меня произведенное. Павел Иванович был в то время полковником и начальником Вятского пехотного полка. Роста небольшого с приятными чертами лица, Павел Иванович отличался умом необыкновенным, ясным взглядом на предметы самые отвлеченные и редким даром слова, увлекательно действующим на того, кому он доверял свои задушевные мысли. В Южном общества он пользовался общим доверием и был избран, с самого основания Общества, в члены Верховной Думы. Его взгляд на действия Общества и настоящую цель оного соответствовал его умственному направлению, которое требовало во всем ясности, определенной цели и действий, направленных к достижению этой цели. «Русская Правда», им написанная, составляла программу, им предлагаемую для политического государственного устройства. Цель его поездки в Петербург состояла в том, чтобы согласить Северное общество на действия, сообразные с действиями Южного. Членами Верховной Думы в Петербурге в то время были: Трубецкой, Никита Михайлович Муравьев и я. На первом совещании с нами Павел Иванович с обычным увлекательным даром слова объяснил нам, что неопределенность цели и средств к достижению оной давала обществу характер столь неопределенный, что действия каждого члена отдельно терялись в напрасных усилиях, между тем как, быв направлены к определенной и ясно признанной цели, могли бы служить к скорейшему достижению оной. Эта мысль была для нас не новою: давно уже на совещаниях наших она была обсуживаема и составляла предмет думы каждого из нас, но не была еще облечена в определенную форму. Предложение Павла Ивановича представляло эту форму и было привлекательно как плод долгих личных соображении ума светлого и в особенности украшенного его убедительным даром слова. Трудно было устоять против такой обаятельной личности, как Павел Иванович. Но при всем достоинстве его ума и убедительности слова каждый из нас чувствовал, что, единожды приняв предложение Павла Ивановича, каждый должен отказаться от собственного убеждения и, подчинившись ему, идти по пути, указанному им. Кроме того, мы не могли дать решительного ответа, не предложив его сначала членам Общества, наиболее облеченным доверием общим. Многие из них были в отсутствии, и потому мы отложили решительный ответ до того времени, когда представится возможность сообщить предложение тем, которых доверенность нас поставила на занимаемое нами место. Павел Иванович, познакомившись чрез нас с Кондратом Федоровичем, сблизился с ним и, открыв ему свои задушевные мысли, привлек его к собственному воззрению на цель Общества и на средства к достижению оной. Кажется, это сближение имело решительное влияние на дальнейшие политические действия Рылеева. Вскоре после отъезда Пестеля князь Трубецкой был назначен дежурным штаб-офицером 5-го пехотного корпуса, которого главная квартира находилась в Киеве. На его место был избран членом Думы Кондратий Федорович10(...)
Во второй половин 1822 года родилась у Рылеева мысль издания альманаха, с целию обратить предприятия литературное в коммерческое. Цель Рылеева и товарища его в предприятии, Александра Бестужева, состояла в том, чтобы дать вознаграждение груду литературному, более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их единственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напечатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от получаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов. Предприятие удалось. Все литераторы того времени согласились получить вознаграждение за статьи, отданные в альманах: в том числе находился и Александр Сергеевич Пушкин. «Полярная Звезда» имела огромный успех и вознаградила издателей не только за первоначальные издержки, но доставила им чистой прибыли от 1500 до 2000 рублей11.
Таким образом, начался 1825 год, который встречен был нами с улыбкою радости и надежды. Я встретил его дома, в семье родной. Получив 28-дневный отпуск, я воспользовался им, чтобы возобновить прерванные сношения со многими из членов Общества, переехавшими по обязанностям службы в Москву. Исполнив эту цель моей поездки и утешившись ласками престарелого родителя и милых сестер, я возвратился в конце января в Петербург. Я нашел Рылеева еще занятого изданием альманаха, а по делам общества все находилось в какой-то затишье. Многие из первоначальных членов находились вдали от Петербурга: Николай Иванович Тургенев был за границей; Иван Иванович Пущин переехал в Москву, кн. Сергей Петрович Трубецкой был а Киеве; Михаила Михайлович Нарышкин был также в Москве. Таким образом, наличное число членов Общества в Петербурге было весьма ограничено. Вновь принятые были еще слишком молоды и неопытны, чтобы вполне развить собою цель и намерения Общества, и потому они могли только приготовляться к будущей деятельности чрез постоянное взаимное сближение и обоюдный обмен мыслей в чувств в известные, периодически назначенные дни для частных совещаний. Так незаметно протекал 1825 год.
Помню из этого времени появление Каховского, бившего офицера лейб-гренадерского полка и приехавшего в Петербург по каким-то семейным делам. Рылеев был с ним знаком, узнал его короче и, находя в нем душу пылкую, принял его в члены Общества. Лично я его мало знал, но, по отзыву Рылеева, мне известно, что он высоко ценил его душевные качества. Он видел в нем второго Занда. Знаю также, что Рылеев ему много помогал в средствах к жизни и не щадил для него своего кошелька12
К этому времени, т. е. к началу осени 1825 г., вследствие ли темного, не разгаданного предчувствия или вследствие дум, постоянно обращенных на один и тот же предмет, возникло во мне самом сомнение, довольно важное для внутреннего моего спокойствия. Я его сообщил Рылееву. Оно состояло в следующем: я спрашивал самого себя, — имеем ли мы право, как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном большинстве населения нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуясь настоящим, не ищут лучшего; если же ищут и стремятся к лучшему, то ищут и стремятся к нему путем исторического развития? Эта мысль долго не давала мне покоя в минуты и часы досуга, когда мысль проходит процесс самоиспытания. Может быть, она родилась во мне вследствие слова, данного нами Пестелю, и решения, принятого нами, воспользоваться пли переменою царствования, или другим важным политическим событием для исполнения окончательной цели Союза, т. е. для государственного переворота теми средствами, которые будут готовы к тому времени.
Сообщив свою думу Рылееву, я нашел в нем жаркого противника моему воззрению. Его возражения были справедливы. Он говорил, что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства; что они свободно рождаются и свободно развиваются в каждом мыслящем существе; далее, что они сообщительны и если клонятся к пользе общей, если они не порождения чувства себялюбивого и своекорыстного, то суть только выражения несколькими лицами того, что большинство чувствует, но не может еще выразить. Вот почему он полагал себя вправе говорить и действовать в смысле цели Союза, как выражения идеи общей, еще не выраженной большинством, и полной уверенности, что едва эти идеи сообщатся большинству, оно их примет и утвердит полным своим одобрением. Доказательством сочувствия большинства он приводил бесчисленные примеры общего и частного неудовольствия на притеснения, несправедливости, и частные, и проистекающие от высшей власти; наконец, приводил примеры свободолюбивых идеи, решившихся почти самобытно в некоторых лицах как купеческого, так и мещанского сословия, с коими он бывал в личных сношениях. Чувствуя и ценя справедливость его возражении, я понимал, однако ж, что если идеи истины, свободы, правосудия составляют необходимую принадлежность всякого мыслящего существа и потому доступны и понятны каждому, то форма их выражения или выражение их в поступке подлежит некоторым общим законам, которые должны быть выражением одной общей идеи. Бедняк, по чувству справедливости, может сказать богатому: удели мне часть твоего богатства. Но если он, получив отказ, решится, по тому же чувству правды, отнять у него эту часть силою, то своим поступком он нарушит самую идею справедливости, которая в нем возникла при чувстве своей бедности. Я понимал также, что государственное устройство есть выражение или осуществление идей свободы, истины и правды; но форма государственного устройства зависит не от теоретического воззрения, а от исторического развития народа, глубоко лежащего в общем сознании, в общем народном сочувствии. Я смутно понимал также, что кроме законов уголовных, гражданских и государственных, как выражения идей свободы, истины и правды, в государственном устройстве должно быть выражение идеи любви высшей, связующей всех в одну общую семью. Ее выражение есть Церковь. Много и долго спорили мы с Рылеевым или, лучше сказать, обменивались идеями, чувствами и воззрениями. Ежедневно в продолжение месяца или более или он заезжал ко мне, или я приходил к нему, и в беседе друг с другом проводили мы часы и расставались, когда уже утомлялись от долгой в поздней беседы. В этих ежедневных беседах вопросы были и философские и религиозные. Но после многих отступлений Рылеев приходил к теме, заданной мною сначала. Я видел, что он понимал ее как охлаждение с моей стороны к делу Общества и потому его усилия клонились к тому, чтобы не допускать меня до охлаждении13(...).
Накануне присяги все наличные члены Общества собрались у Рылеева14. Все единогласно решили, что ни противиться восшествию на престол, ни предпринять что-либо решительное в столь короткое время было невозможно. Сверх того положено было, вместе с появлением нового императора, действия Общества на время прекратить. Грустно мы разошлись по своим домам, чувствуя, что надолго, а может быть и навсегда, отдалилось осуществление лучшей мечты нашей жизни! На другой же день весть пришла о возможном отречении от престола нового императора. Тогда же сделалось известным и завещание покойного, и вероятное вступление на престол великого князя Николая Павловича. Тут все пришло в движение и вновь надежда на успех блеснула во всех сердцах. Не стану рассказывать о ежедневных наших совещаниях, о деятельности Рылеева, который, вопреки болезненному состоянию (у него открылась в это время жаба) употреблял всю силу духа на исполнение предначертанного намерения — воспользоваться переменою царствования для государственного переворота15.
Действия Общества и каждого из членов обнародованы в докладе Комиссии и сентенции Верховного уголовного суда. Нельзя отрицать истины, выраженной фактами, но по совести могу и должен сказать, что и горячечном бреду человек говорит то, чего после не помнит. Так и тут. Все, что было сказано в минуты, когда воображение, увлекаемое сильно восторженным чувством, выговаривало в порыве увлечения, не может и не должно быть принято за истину. Но Верховный суд не мог быть тайным свидетелем того, что происходило на совещаниях, не мог вникать в нравственное состояние каждого. Он произносил приговор над фактом, а факт был неопровержим! Покроем завесою прошедшее! Настал день 14-го декабря. Рано утром я был у Рылеева; он давно уже бодрствовал. Условившись в действиях дальнейших, я отправился к себе домой, по обязанностям службы. Прибыв на площадь вместе с приходом Московского полка, я нашел Рылеева там. Он надел солдатскую суму и перевязь и готовился стать в ряды солдатские. Но вскоре нужно было ему отправиться в лейб-гренадерский полк для ускорения его прихода. Он отправился по назначению, исполнил поручение; но с тех пор я уже его не видал. Много перечувствовалось в этот знаменательный день; многое осталось запечатленным в сердечной памяти чертами неизгладимыми. Я и многие со мною изъявляли мнение против мер, принятых в этот день Обществом, но неминуемость близкая, неотвратимая заставила отказаться от нравственного убеждения в пользу действия, к которому готовилось Общество в продолжение стольких лет. Не стану говорить о возможности успеха; едва ли кто из нас мог быть в этом убежден! Каждый надеялся на случаи благоприятный, на неожиданную помощь, на то, что называется счастливою звездою; но, при всей невероятности успеха, каждый чувствовал, что обязан Обществу исполнить данное слово — обязан исполнить свое назначение, и с этими чувствами, этими убеждениями в неотразимой необходимости действовать каждый стал в ряды. Действия каждого известны.
15-го декабря я был уже в Алексеевской равелине. После долгого, томительного дня наконец я остался один. Это первое отрадное чувство, которое я испытал в этот долгий, мучительный день. И Рылеев был там те, но я этого не знал. Моя комната была отдалена от всех прочих номеров; ее называли офицерскою. Особый часовой стоял на страже у моих дверей. Немая прислуга, немые приставники, все покрывалось мраком неизвестности.
Но из вопросов комиссии я должен был убедиться, что и Рылеев разделал общую участь. Первая весть мною от него получена была 21-го января; при чтении этих немногих строк радость моя была неизъяснима16.Теплая душа Рылеева не переставала любить горячо, искренно; много отрады было в этом чувстве. Я не мог отвечать ему; я не имел искусства уберечь перо, чернила и бумагу; последняя всегда была номерована; перо, чернильница — в одном экземпляре; ни посудки для чернил, ни места, куда бы спрятать; все так было открыто в моей комнате, что я не находил возможности спрятать что-нибудь (...)
Раз добрый наш сторож приносит два кленовых листа и осторожно кладет их в глубину комнаты, в дальний угол, куда не проникал глаз часового, Он уходит — я спешу к заветному углу, поднимаю листья и читаю:
Мне тошно здесь, как на чужбине;
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон.
Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши!17
Кто поймет сочувствие душ, то невидимое соприкосновение, которое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее, тот поймет и то, что я; почувствовал при чтении этих строк Рылеева! То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось моим; его болезнь сделалась моею, его уныние усвоилось мне, его вопиющий голос вполне отразился в моей душе! К кому же мог я обратиться с новою моею скорбию, как не к Тому, к которому давно уже обращались все мои чувства, все тайные помыслы моей души? Я молился, и кто может изъяснить тайну молитвы? Если можно уподобить видимое невидимому, то скажу: цветок, раскрывший свою чашечку лучам солнечным, едва вопьет их в себя, как издает благоухание, которое слышно всем, приблизившимся к цветку. Неужели это благоухание, издаваемое цветком, не впивается и лучом, которым оно было вызвано? Но если оно впивается лучом, то им же возносится к тому источнику, от коего получило начало! Так уподобляя видимое невидимому — сила любви вечной, коснувшись души, вызывает молитву, как благоухание, возносимое тому, от кого получило начало! Кончилась молитва. У меня была толстая игла и несколько клочков серой обверточной бумаги. Я накалывал долго в возможно сжатой речи все то, что просилось под непокорное орудие моего письма, и, потрудившись около двух дней, успокоился душой и передал свою записку тому же доброму сторожу. Ответ не замедлил. Вот он:
«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! — Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая была эта молитва, какие были эти слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний за тебя, за моих друзей, за моих врагов, за мою добрую жену, за мою бедную малютку, словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь? Скажи мне: чужое оно или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума моего около двойственности духа и вещества»18.
Радость моя была велика при получении этих драгоценных строк; но она была неполная, до получения следующих строф, писанных также на кленовых листах:
О милый друг, как внятен голос твой,
Как утешителен и сладок:
Он возвратил душе моей покой
И мысли смутные привел в порядок.
Спасителю, сей истине верховной,
Мы подчинить от всей души должны
И мир вещественный и мир духовный.
Для смертного ужасен подвиг сей,
Но он к бессмертию стезя прямая;
И благовествуя, мой друг, речет о ней
Сама нам истина святая:
Блажен, кого Отец мой изберет,
Кто истины здесь будет проповедник;
Тому венец, того блаженство ждет,
Тот Царствия небесного наследник.
Как радостно, о друг любезный мой,
Внимаю я столь сладкому глаголу,
И как орел на небо рвусь душой,
Но плотью увлекаюсь долу.
Блажен, кто ведает, что бог един —
И мир, и истина, и благ наше;
Блажен, сей дух, над плотью властелин,
Кто твердо шествует к христовой чаше.
Прямой мудрец - он жребий свой вознес,
Он предпочел небесное земному,
И, как Петра, ведет его Христос
По треволнению мирскому.
Душою чист и сердцем прав,
Перед кончиною подвижник постоянный,
Как Моисей с горы Навав,
Узрит он край обетованный.
Это была последняя, лебединая песнь Кондратия Федоровича19. С того времени он замолк, и кленовые листы не являлись уже в заветном углу моей комнаты. Между тем Верховный суд оканчивал порученное ему дело. Нас приводили, показывали подписанные нами показания. Я не знал, для чего меня спрашивают, не знал, что, вместо следствия, Верховный суд уже окончательно решил нашу участь; видел мои показания, отвечал, что признаю их за свои. Скоро настал день 9-го июля20. Нас собрали в залы комендантского дома, Радость была велика при встрече с друзьями, с коими так давно мы жили в разлуке. Напрасно, однако ж, я искал Кондратия Федоровича и прочих четверых. Смутно я понимал, что они избраны из среды нас для испытания высшего, нежели то, которое нам предстояло. Вошли мы в залу: знакомые и незнакомые лица сидели в парадных мундирах и безмолвно смотрели на нас. Обер-прокурор громко прочел сентенцию каждого. Я выслушал свой приговор как-то равнодушно: в эти минуты нет времени на размышление, и будущность, нам предстоявшая, коснувшись слуха, не представляла никакого ясного понятия о ее истинном значении. Мы вышли, и нас повели обратно, но не в прежний Алексеевский равелин. Мне назначено было пребывание в Кронверкской куртине. В длинном и широком коридоре указали мне на дверь; я вошел в маленькую комнату, дощатой перегородкой отделенную от соседнего номера. Я удивился близкому соседству, от которого отвык в продолжении шести месяцев. Вечером на другой день приходит наш постоянный собеседник, постоянный утешитель, который, с первых дней заключения, свято исполнявший свой долг как священник, как духовный отец, единственный друг заключенных, Петр Николаевич Мысловский, протоиерей Казанского собора; он зашел к каждому, чтобы по возможности приготовить к предстоявшему исполнению приговора. Зная его скромность в отношении тех предметов, которые не входили в прямую его обязанность как священника, я не смел спросить его сначала о предстоящей участи пятерых, отделенных от нас и избранных к высшему испытанию. Наконец перед уходом его я решился спросить: что же будет с нами? Когда он прямо отвечать не мог, он всегда отвечал загадочно. Его последние слова в этот день были: «Конфирмация - Декорация». Я понял, что испытание будет, но что оно кончится помилованием, и он был в этом убежден, и он надеялся. Надежды не сбылись.
Вот последнее, предсмертное письмо Кондратия Федоровича к жене его, Наталье Михайловне <..>21
Настала полночь. Священник с святыми дарами вышел от Кондратия Федоровича, вышел и от Сергея Ивановича Муравьева-Апостола, вышел и от Петра Каховского, вышел и от Михаила Бестужева. Пастор напутствовал Павла Ивановича Пестеля. Я не спал, нам велено было одеваться. Я слышал шаги, я слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени, слышу звук цепей, дверь отворилась на противуположной стороне коридора. Цепи тяжко зазвенели, слышу протяжный голос друга неизменного, Кондратия Федоровича Рылеева. «Простите, простите, братья!» — и мерные шаги удалились к концу коридора. Я бросился к окошку. Начинало светать: вижу взвод Павловских гренадер и знакомого мне поручика Пальмана, вижу всех пятерых, окруженных гренадерами, с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились. И нам сказано было выходить, и нас повели те же гренадеры, и мы пришли на эспланаду перед крепостью. Все гвардейские полки были в строю, вдали я видел пять виселиц, видел пятерых избранных, медленно приближавшихся к месту роковому22. Еще в ушах моих звенели слова: «Конфирмация — Декорация», еще надежда по оставляла меня. С нами скоро кончили, переломили шпаги, скинули одежды и бросили в огонь, потом, надев халаты, тем же путем повели обратно в ту же крепость. Я опять занял тот же номер Кронверкской куртины.
Осужденные были готовы. Священник Петр Николаевич был с ними; он подходит к Кондратию Федоровичу и говорит слово увещательное. Кондратий Федорович взял его руку, поднес к сердцу в говорит: «Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего». Все пятеро взошли на место казни, и казнь свершилась безвозвратно23.
«Общественные движения в России в первую половину XIX века», т. I. СПб., 1905, с. 233–251;
Девятнадцатый век, кн. I, с. 326–332.