Отчет Кондратия Фёдоровича Рылеева

Часть первая (и единственная).

Мы играем разных персонажей и относимся к ним по-разному.

Бывают персонажи выше нас на ступеньку, которых отыграть не так легко, но, делая это, воспринимаешь это как пример, каким смелым, благородным, красивым душевно человек может быть. Бывают разного рода злодеи, от которых у тебя самого впечатление – брр! И радуешься, когда роль заканчивается.

Здесь, когда я заявлялся на игру, было интересно попробовать отыграть ни разу не благородного героя, но и не гада, а человека с одной стороны яркого и талантливого и при этом достаточно благородного, с другой не сумевшего соответствовать им же самим и заявляемым высоким идеалам. Очень жизненная история, между прочим.

Я старался играть максимально близко к тем данным, которые сохранились из дела, стихов и переписки Рылеева. По ним видны и его метания, и сложность принимаемых решений, и, наконец, серьезнейшая переоценка произошедшего и своей жизни. В этом, на мой взгляд, он проделывает немалую душевную работу и к концу становится человеком более сильным, чем вначале. Кем бы он стал, если б остался жив? Судя по переписке, его выбор напоминает тот, что сделал Достоевский. Получили бы мы второго раскаявшегося революционера, но при этом гуманиста с мировым именем? У истории нет сослагательного наклонения. В любом случае, игра для меня шла почти по Достоевскому, если можно так выразиться о хорошей историчке.

Игра для меня вышла действительно о цене своей мечты. Что ж, тут, думаю, пора предоставить слово персонажу. Итак, цена на мечту… … и вот она, цена за мою мечту – корчится в снегу, истекая кровью. Я так много говорил о том, чтобы жертвовать собой за Свободу. Но я цел, целы и мои единомышленники, которых так и не получилось назвать соратниками. А убитые и раненые… что же, получается, в жертву я принес их, а не себя? Каховский вечером 14го показывал окровавленный кинжал, моей же рукой ему накануне врученный. Но царь жив, все впустую. Кого, зачем он им резал? Какая глупая, кровавая бессмыслица.

Следственному комитету можно врать, даже это будет вранье во спасение себя, поэтому что ж тут поделаешь. Но себе и Богу врать… тоже можно вообще-то. И даже не врать себе и Богу гораздо сложнее, чем следственному комитету. Наверно, это самое тяжелое, что приходилось когда-либо делать – это быть хотя бы с собой предельно честным. Но если стараться это делать, то ситуация оказывается такой мрачной, что остается только метаться по маленькой, хотя и не слишком мрачной камере.

Дело здесь не столько даже в аресте и опасениях за свою жизнь. С этим-то ясно, что делать – пытаться выкрутиться, обмануть следствие, не досказать, воззвать к милосердию Государя, в конце концов. Что делать с тем, с чем уже в силу заключения ничего сделать не можешь? Что делать с самым неумолимым судьей – совестью?

Хотел распоряжаться судьбою целых народов – и не смог позаботиться даже о своей собственной жене и дочери. Что теперь с ними будет? Отец семейства в тюрьме, денег не так чтобы много было, они скоро кончатся, покупатели на поместье хорошую цену давать не хотят. И что тут можно сделать? Если бы свобода, если б я мог заняться этим сам, а не советами через переписку и так измученной горем Наталье.

Хотел пасть жертвою за Свободу – и… нет, не могу про ту кровь, не по силам даже вспоминать.

Хотел помогать другим стать верными сынами Отечества. А вот Каховский… тоже больно думать, но надо. Взбалмошный, неуравновешенный, но верный мне друг. Сколько раз ссорились, и каждый раз он возвращался. Я старше него на несколько лет, но сам шутил, что усыновлю Петра Григорьича. И вот… усыновил. Зачем я поддерживал в нем самоубийственное стремление к цареубийства? Ведь понимал же, что убийце живым вряд ли уйти. Кем я сделал моего самого несговорчивого, гордого и притом самого верного друга? Убийцей? Убит Милорадович. А тот неизвестный, чья кровь была на моем кинжале, кто он хоть был? Какова его судьба?

Камера узкая, полутемная. Несколько шагов туда-обратно. Делать нечего – одно занятие, допросные листы писать. Одна радость – переписка. Впрочем, не одна – неожиданной поддержкой оказался переданный отцом Петром молитвенник.

На допросы водят с завязанными глазами, впрочем, конвойный ведет аккуратно, вежливо и доброжелательно поддерживает на лестнице. Допрос ведут достаточно строго, но назвать жестким – нет, не назовешь. Чернышев хочет признаний. Но я и так в первый день наговорил слишком много. Даже про Южное общество, потому что слишком испугался пролившейся крови, боялся, что и там, в Малороссии, будет как здесь. Потом, успокоившись, стал осторожнее и сдержаннее. Что вы, ваше превосходительство, считаете, что я так вам в намерении убить царя и царскую фамилию и сознаюсь? Я еще на плаху не тороплюсь, нет, не дождетесь. Можете шуметь и словесно витийствовать сколько угодно, не успугаете. Не на того напали. Но показаний и свидетельств против меня много. Это плохо – могут обвинить даже без признания, просто сличив чужие показания. Да, следствию я скажу не так, но моя квартира была штабом заговорщиков. Я возбуждал в сердцах юношей и не только юношей рвение к борьбе за Свободу и против тирании. Как, как этого возможно было избежать? У меня же никаких рычагов влияния, кроме дара убеждения. Был неформальным главой Северного общества… да. Будь я и формальным, не так бы все повернулось! Сволочь Трубецкой. Но и другие без моего рвения вряд ли бы выступили. Теперь за это приходится расплачиваться. Потому что все те, кого я убеждал, вдохновлял стихами и пламенными речами, на меня за это и показывают. Прямо отрицать глупо – понятно же будет, что вранье. Остается уходить от ответа или признавать некоторые факты, но говорить, что все было не совсем так, и подавать их в выгодном для себя свете. Невыгодном для остальных, да. Но я имею право на жизнь такое же, как они. Почему я должен жертвовать собой за них, когда они меня не пожалели? Я, в конце концов, отец семейства.

…и мягкий, спокойный, даже будто скучающий голос совести: а чьи стихи, как бодро и смело за правое дело гибнут, уж не твои ли, поэт Рылеев? Чернышев что-то снова резко говорит. Я заявляю, что вызывал бы его на дуэль – просто чтоб сбить следствие с бесконечного обсуждения, кто же отправил Каховского убивать царя. Нет, он со мной драться бы не стал. Сейчас это не имеет значения, стал бы или нет.

И тут более тихий Левашов намекает, что можно пойти на сотрудничество со следствием.

Возвращаюсь в камеру. Боже, какое сотрудничество, если они хотят от меня признаний на меня же самого? Это немного даже лестно – других, судя по разговорам соседей, расспрашивают все больше о чужих винах, а вот я интересен сам по себе. Но это же меня и топит, и так надежды мало, что же делать-то?

Совесть ведет себя почти ехидно. Нет, не напоминай мне мои же сочинения, нет, не Сусанин я, не Ермак и не Наливайко, не могу я так, хладнокровно и самоотверженно, я слаб, но жить-то хочется!

Очередное письмо от Натальи. Они с Настенькой здоровы, и слава Богу, но в беде люди от них отвернулись (а из-за кого отвернулись-то, почти весело подсказывает госпожа Совесть), денег нет. Отчаяние, безнадежность, даже сразу не нахожу в себе сил Наташе ответить. Что я ей сейчас скажу? Надо утешить, поддержать, и на это меня хватит, хотя я и сам почти отчаялся. Но письмами сыт не будешь. Где взять денег? Боже, что же мне делать?

Очная ставка. Надеялся, что с Трубецким – у меня хватило бы силы воли продавить или хотя бы высмеять его. Но нет, с Сашей Марлинским. Ну, здравствуй, друг. И что же ты на меня показал? Смотрю ему в глаза как можно проникновеннее. Не отводит. Что ж, ему легче – вообще-то его показания ближе к истине, чем мои. Но я вынужден отпираться – жить хочется. Отказывается хотя бы от одного пункта. Спасибо, Саша, и то хлеб. Как обидно даже не умереть молодым, а умереть и войти в историю бездарностью, не справившейся ни со стихами, ни с обязанностями отца семейства, не говоря уж о провалившемся, и как страшно провалившемся заговоре. Про тот несчастный день… нет, не будем, даже и вспоминать тяжело.

Приходит письмо от Натальи. Ее Императорское Величество Александра Федоровна выслала им на именины Настиньки тысячу рублей. На этом месте перехватывает дыхание, и одновременно чувствую как сильнейший удар в грудь, от которого в глазах темнеет. Падаю на колени, боюсь перечитать, боюсь поверить и в то же время боюсь не поверить.

Перевожу дух, перечитываю. Александра Федоровна. Тысячу рублей. На именины Настиньки. Та молодая женщина, Шарлотта Прусская, жена бывшего вел.кн. Николая Павловича. Красивая, изящная, не в моем вкусе, правда, мне больше нравятся не такие худые и черноглазые, как Наташа. А теперь она императрица. Победи я, ее не было бы уже в живых, или она сидела б с детьми в Шлиссельбурге, в такой же камере, как у меня сейчас. За что мне – такая радость? Или такое горе? Как это назвать человеческим языком? Почему они заботятся о моем семействе? Они ведь не обязаны заниматься устройством судьбы своего врага. Зачем она с ее мужем, нынешним императором, это делают?

И все же, все же, если отказаться от гордости, это большая радость – у Наташи на какое-то время денег на себя и Настиньку хватит. Тут вспоминается Левашов и его предложения пойти навстречу следствию. Выходит, не обманывал, у меня в этом есть непосредственная заинтересованность. Даже, скажем честно, куда большая, чем у следственного комитета. От меня же требуются признания в моих собственных делах, о том, чтобы наговаривать на других нет и речи. А комитет что? У них на меня показаний и так пухлая папка, они приговор и так смогут вынести, даже если не признаюсь. Но признаться, признаться – это ж верное самоубийство. Я не могу. Не могу. И что же мне делать? Хоть умереть, легче было бы… это что, я уже схожу с ума или брежу?

Прошу о. Мысловского о беседе. Исповедоваться и хочется, это сильно душу облегчает. Но не могу, слишком ярая буря в сердце, нет у меня пока той ясности и готовности открыться, какая нужна для разговора с Богом. Да и смысл, если на следующем допросе или ставке я продолжу врать. Батюшка – человек добрый и можно смело сказать, мудрый. Он помогает мне разобраться. Особенно западают в душу его слова, что не дает Господь ноши не по силам. Это кажется несправедливым – я же в безвыходной ситуации. Но от этих слов веет надеждой, не такой, которая как денежный вексель, а той, что как весенний ветерок. Вроде и слаб он, но, на самом деле, что наши дела, и страсти, и деньги, бумаги, векселя? Истлеют, будут забыты и праха их не останется. А весна все так же будет приходить на землю, и жизнь будет продолжаться, даже когда от нас не останется и крестов на могилах.

Поэтому сижу у окна и смотрю на весеннее небо. Над крышами вьются голуби. Как я завидую их свободному полету! Вырываю из молитвенника пустой лист, аккуратно делю его на 4 части. Прошу солдата письменный прибор для переписки – это мне разрешено. И на одном вдохновении, почти без правок, пишу.

 

Мне тошно здесь, как на чужбине.

Когда я сброшу жизнь мою?

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

 

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

Творец! Ты мне прибежище и сила,

Вонми мой вопль, услышь мой стон:

 

Приникни на мое моленье,

Вонми смирению души,

Пошли друзьям моим спасенье,

А мне даруй грехов прощенье

И дух от тела разреши.