Воспоминания

ДОКУМЕНТЫ | Мемуары

А. С. Гангеблов

Воспоминания

Воспоминания декабриста Александра Семеновича Гангеблова. М., 1888
Неизданное место из записок А. С. Гангеблова. Русский архив. 1906. Т. 3. С. 596–599

[Пунктуация и орфография приведены к современной норме]

 

Как я попал в декабристы и что за тем последовало

«... Нет предмета более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека, даже и ничем не отличившегося на общественном поприще».

Н. И. Пирогов

Недавно мне понадобилось навести справку в одном давнишнем тяжебном деле. Когда я рылся в старом бумажном хламе, мне попалась небольшая тетрадь, покрытая пожелтелыми чернилами и исписанная моей рукою, но рукой еще молодою, твердым почерком. Оказалось, что эта та тетрадь, в которую, на месте моей ссылки, шестьдесят лет тому назад, я занес мои воспоминания о той тревожной эпохе, которая переломила жизнь мою надвое. Воспоминания эти были тогда у меня совершенно свежи, как по неравности происшествий, к которым они относились, так и потому, что, в продолжения двухнедельного переезда от Петербурга до места ссылки, в моей памяти то и дело проносились целые вереницы недавних еще событий. По выходе в отставку в 1832 году, я водворился в деревне, где чаял свободно вздохнуть и успокоиться. Вместо этого, я встретил такую массу хлопот и неприятностей, что мне было не до воспоминаний о минувшем, и рукопись мою я положил под спуд; но куда именно я ее спрятал, вспомнить не мог. Через несколько лет после того два раза пытался я тетрадь эту отыскать, но безуспешно. Так я и остался при том, что моя тетрадь совсем затерялась, и о ней почти забыл.

После этого понятно, как для меня радостна была эта находка и с каким нетерпением я на нее накинулся и ее прочел! К ее автору я не мог, конечно, отнестись иначе, как совершенно объективно, как к лицу постороннему, которого когда-то давно, очень давно я знал. Не менее того сердце мое болезненно сжалось, когда я перевернул последний листок рукописи. Так-то бесплодно протекли мои дни! подумал я. Вот я уже переживаю 85-й год моей жизни, а никому — ни себе, ни обществу людей не принес я пользы ни на йоту! И отчего? От одного неосторожного слова, от одной минуты ложного стыда, от слепой доверчивости к людям, от ветреной надежды, что еще успею поправить испорченное дело. А жаль! Молодой человек, тогдашний я, по своим врожденным качествам, мог бы претендовать на лучшую участь: в нем много было добрых задатков. В этом трудно усомниться, выслушивая его тогдашнюю исповедь самому себе. Конечно, свои записки он вел собственно для себя, не думая когда-либо предать их гласности: в то время о декабризме не только говорить, но и подумать было страшно. Да и погиб-то он отчего, как не от тех же добрых качеств! Он не выдержал, он разразился злобой и негодованием, когда ему сумели воочию доказать вероломство против него его товарищей. Надо думать, что они, как «люди умные», держались учения: цель оправдывает средства. В таком случае, они, конечно, правы. Впечатление, произведенное на умы декабрьскими событиями, долго не ослабевало в обществе; на декабриста, к какой бы он категории ни принадлежал, смотрели как на какого-то полубога. А между тем, сколько между этими полубогами можно было встретить посредственностей, менее чем посредственностей! С иным не успеешь двух слов сказать, чтобы не подивиться: как этот человек мог попасть в такую среду! О, сколько разочарований испытало бы Русское общество, если б архивы Следственной Комиссии по декабрьскому делу сделались общедоступны! Положим, такие господа приняты были в тайное общество лишь для увеличения его грубой физической силы; но сила эта, вербовалась ли она в услужение тем только из фанатиков своей идеи, которые без задней мысли мечтали быть работниками на блага (как они думали) человечества, или на нее на эту силу, иные из вожаков декабризма рассчитывали как на орудие своих личных, корыстных целей? Да, были и такие. Даже главный из понесших высшую кару заговорщиков не свободен был от такой слабости: он имел заранее в виду отдать на жертву одного из своих соумышленников ради своей личной безопасности. Я говорю это не на ветер: я это слышал, как далее будете видно, из уст самой заранее намеченной жертвы.

Взглянув на подпись моей статьи, читатель может быть подумает: «И охота этим господам, нигде и ничем не заявившим о своем существовании, охота им навязывать публике свои какие-то воспоминания! Кому они нужны?» Это так: в самом деле, я задумал напечатать мои записки исключительно в видах моего личного интереса, и это вот почему. Если б историю, мною рассказанную, составить лишь по документам Следственной Комиссии, т. е. по одним голым фактам, без внимания к тем невольным побуждениям, кои выдвинули факты эти наружу, то мое поведение во время следствия представится всесторонне-предосудительным, не заслуживающим никакого снисхождения; но с тех пор как в печати стали появляться сведения о декабристах, я порывался заговорить и о себе. У меня не стало на это решимости, так как я не имел твердого руководства для моего рассказа; ибо, по прошествии слишком сорока пяти лет со времени исчезновения моей рукописи, многое могло вылететь из моей памяти. Между тем мысль, что после моей смерти, вероятно уже недалекой, некому будет за меня ходатайствовать, меня тяготила. Теперь же, когда тетрадь моя отыскалась, да будет она моим защитником, моим адвокатом!

Наибольший и, смею сказать, несомненный, интерес настоящего рассказа представляет вторая его глава. В одном из эпизодов этой главы выступают некоторые черты великого характера императора Николая, и выступают тем явственнее, что они вызваны, были делом относительно маловажным, именно по поводу виновности не более как обер-офицера. Первая глава служит второй главе только как бы иллюстрацией и знакомит, читателя с пишущим, что далеко не лишнее там, где этот последний вместе с тем и действующее лицо в его повествовании. В третьей главе среди нескольких походных заметок приводятся случаи моих встреч с декабристами в Закавказском крае.

Меня будет счастливить мысль, что иной: отец семейства, прослушав мою повесть призадумается над воспитанием своего сына.

 

I

ИЗ ПАМЯТИ

Пажом. — Камерпажем. — В гвардии.

В сражении под Вауценом мой отец был тяжело ранен. Государь Александр Павлович тотчас послал к нему спросить, чего он желает. Раненый пожелал, чтобы один из его сыновей был принять в пажи. Через год с небольшим я был представлен к месту моего назначения.

В то время Пажеский корпус был не то, чем он сталь с воцарением императора Николая, и потому несколько слов об этом учебном заведении не будут излишни.

Личный состав корпуса состоял из четырех «отделений» пажей, от 35 до 40 воспитанников в каждом отделении. Отделениями заведовали штаб-офицеры, которым не было присвоено названия, отвечающего их обязанностям. Хотя они и носили военный мундир, но в фрунтовом обучении пажей вовсе не участвовали: этим делом заведовал старший из них, начальник особого, камерпажеского отделения. Все эти ближайшие начальники были люди конечно благонамеренные, но по степени своего образования не могли вполне отвечать той роли, которую на себя приняли: они следили за внешними порядками корпусной жизни, и только; они не заводили с воспитанником речи о том, что ожидает его за порогом школы, не интересовались его наклонностями, не заглядывали в те книги, который видели в его руках; да если б и заглянули в иную из них, то едва ли бы сумели определить, на сколько книга эта полезна или вредна. Отсутствие такого контроля отозвалось весьма печальным событием, о котором будет говорено далее. Учебная часть страдала едва ли не большими недостатками. Ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней уважение. Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком-нибудь приложении к практике и намеку не было. В один из каникулярных дней, весь второй класс (Пажеский) отправлялся с учителем ситуационного рисования и при одном из «надзирателей» на Гутуев остров для геодезической практики; да и тут делом занимались пажи не более часов двух, остальное время гуляли в разброд по острову и обедали в местном трактире, В зале, где помещался камерпажеский класс, отгорожен был решеткою большой накрытый клеенкой стол с фортификационными моделями. Решетка эта была заперта на ключ; за все то время, что я был в корпусе, мы только по слуху знали, что под клеенкой хранятся модели. А потому, за весьма и весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтоб знать что-нибудь, а для того, чтобы выйти в офицеры. Хуже всех предметов преподавалась История: это было лишь сухое перечисление фактов, без упоминания о нравах, цивилизация, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только Русской и Древней Истории; об Истории Средних Веков и Истории новейшей мы и не слышали. Объяснить это можно разве тем только, что находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в Истории, чтоб судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира. Эти недостатки в жизни Пажеского корпуса как бы усиливались излишествами с других сторон. Дортуары не отличались тем приспособлением к цели, как в других учебных заведениях: в них еще оставались призраки великолепия дворца графа Воронцова, превосходно расписанные плафоны с сюжетами из Мифологии. С тем вместе кормили пажей слишком жирно: кто теперь поверит, что к обеду и к ужину подавалось по пяти блюд1?

Вот почему оба великие князя смотрели на камер-пажей как на людей избалованных, и когда наставало время выпуска из корпуса, то великие князья принимали их в свои полки крайне неохотно. Не смотря на то, что камер-пажу предоставлялось право свободно выбрать место служения, великие князья, то полушутя, то полусерьезно, грозили камер-пажам своим неблаговолением и прямо объявляли им, чтоб никто из них не смел выходить в те полки, которые состояли под их начальством2. В наш выпуск Николай Павлович соизволил однако ж сделать два исключения. Однажды, при каком-то торжественном обеде во дворце, как только встали из-за стола, великий князь, повернувшись к нам, камер-пажам, начал было повторять свои угрозы; но, заметив меня, сказал: «Да! Ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе в Измайловский; а за тем, увидев стоявшего рядом со мною графа Ламсдорфа (сына бывшего его воспитателя), прибавил: «И тебя, Ламсдорф, тоже; больше никого, всем своим объявите!»

Дабы очертить настроение духа того общества, в которое предстояло вступить мне и моему товарищу, расскажу об одном происшествии, которое наделало немало шуму в столице и тревоги в царском семействе.

Императрица Мария Федоровна и великая княгиня проводили лето в Павловске, в этом счастливом уголке, где все красовалось изяществом и тонким вкусом, где все дышало веселием, довольством и полнейшим спокойствием под обаянием царственной хозяйки. Но перед концом сезона общее счастье это было неожиданно нарушено вестями из столицы: приехал оттуда великий князь Николай Павлович, и все забегало, засуетилось. Сам великий князь, видимо сильно озабоченный, то и дело быстрыми шагами переходил по верхней галерее, со своей и своей супруги половины, на половину императрицы. Государыня не показывалась из своих покоев и говорили, что она в слезах. Первое, что дошло до нас о причине этого переполоха был слух, что Измайловский полк взбунтовался. Новость эта не могла не быть поразительною после так еще недавнего бунта Семеновского полка. Вскоре однако ж узнали, что первый слух дошел в преувеличенном виде: одни лишь офицеры названного полка заявили себя недовольными и стали, все поочередно, подавать в отставку. Впоследствии, когда я был уже офицером этого полка, про эту историю мне рассказывали так. Великий князь Николай Павлович производил репетицию «развода». Он остался очень недоволен маршировкой офицеров и, садясь в дрожки по окончании ученья, сказал полковому командиру ген. Мартынову: «людей распустите, а у. гг. офицеров уровняйте шаг». Мартынов так и сделал: батальон отпустил в казармы, a офицеров, расставив на взводный дистанции, стал водить взад и вперед. Офицеры обиделись. Прямо с ученья они собрались в дежурной комнате и, после недолгих прений по поводу кукольной, как они выражались, комедии, мысль о выходе всех из службы единодушно была принята, и тут же брошен жребий, кому начинать и в каком порядке следовать в осуществлении этой мысли. Два первые прошения об отставке были поданы в тот же день. Надо заметить, что Государь в это время находился за границей. Подано уже было три пары таких прошений, а четвертая готова была сделать тоже3, как полковой командир пригласил с себе общество офицеров и, сквозь слезы, торжественно пред ними извинился, сказав, что он не совсем понял приказание великого князя. Так окончилась эта история, а с тем вместе водворилось и спокойствие в Павловске. Вскоре двор переехал в Петербург, а затем у нас в корпусе начались экзамены. Когда Ламсдорф и я явились к полковому командиру Измайловского полка, то нас разместили по разным ротам, причем я присоединился к артели братьев Вутовских. Вообще мы не могли нахвалиться любезным приемом со стороны общества офицеров. Словом сказать, мы вступили на новый путь при самой благоприятной обстановке. Но вскоре нам стало заметно, что полк далеко неспокоен: солдаты хотя и исполняли требования дисциплины, но покорялись ей с нескрываемым пренебрежением и на офицеров смотрели свысока, насмешливо. Для нас, новичков, такое положение не совсем было понятно; но нельзя было не заметить озабоченности, особливо ротных командиров: случались такие выходки со стороны подчиненных, которые ясно указывали на сознание этими последними своей силы. Для примера расскажу один такой случай. До выступления в поход оставалось лишь несколько дней; ни учений, ни разводов с церемонией не делалось: разводы производились по домашнему, т. е. прямо из казармы по караулам. Однажды наш батальон, долженствовавший в тот день занять караулы, был выстроен вдоль бокового фасада Гарновского дома 4 и стоял вольно в ожидании своего полковника; а мы, офицеры, сойдясь шагах в двадцати перед фрунтом, весело разговаривали. Показался со стороны казарм высокого роста старый гренадер первого батальона, в шинели и фуражке. Вместо того, чтобы обойти стороною, он направился на интервал между нами и фрунтом батальона, и когда с нами поравнялся, то обратился к батальону и громко скомандовал: Смирно! Батальон смолк и стал «смирно», как бы по команде своего полковника. «Здорово, ребята!» крикнул гренадер. «Здравияжелаем!» грянул батальон, и вслед затем по всему строю раздался хохот. Гренадер повернулся и пошел своей дорогой, как ни в чем не бывало, — и никто из офицеров, даром что все они были сильно поражены такою дерзостью, никто из них не тронулся с места, чтоб остановить наглеца. Видно, начальство потеряло почву под собой. Из чего же возникло и чем поддерживалось между нижними чинами такое мятежническое настроение? Причин тому и другому много: Семеновский бунт, общая подача прошений об отставке Измайловских офицеров (о чем не мог не проникнуть слух в массу полка), затем насильственная смерть лейб-егерскаго напитана Батурина, незадолго до того зарезанного в казарме рядовым своей роты,— таких небывалых дотоле фактов слишком достаточно, чтобы произвести более или менее глубокое впечатление. Поддерживалось же и развивалось впечатление это, благодаря изобретению одного, как, слышно было, из начальников гвардейских дивизий (не знаю только которого из них, барона Розена или Потемкина). Дело вот в чем. Государь Александр Павлович каждый день делал прогулки то пешком, то в дрожках или санках, всегда один одинешенек (если не считать его кучера Ильи). На этих прогулках Государю случалось встречать солдата в нетрезвом виде. Такой беспорядок не оставался, конечно, без замечаний начальству. Начальство, изыскивая средства, которые поставили бы солдат в невозможность шататься по городу пьяными, возымело несчастную мысль завести кабаки по полкам, по одному в каждой ротной артели. На первый взгляд, ничего придумать лучше было нельзя: солдат не пойдет пить в городской кабак уже и потому, что в артели вино продавалось дешевле; да и напиваться ему у себя дома было свободнее; a охмелеет, из казармы его не выпустят. Цель начальства, стало быть, достигнута. Но каковы же оказались последствия этой меры! Солдаты, ничем не сменяемые, сходились на выпивки целыми сборищами, a где сборище—там и толки, особливо «под чаркою». Понятно, о чем охотнее всего толковали эти, подогретые винными парами, грубые, недовольные умы, затронутые к тому же прежними примерами открытого протеста. Вот главная причина того, что расшатанная дисциплина дошла до своевольства. Очень может быть, что такому опасному положению способствовали, и инспекторский смотр барона Розена5. На этом смотру одна из рот (капитана Литвинова) жаловалась на своего ротного командира, чего в памяти полка не представлялось примера. Заведя «справа и слева» роту вокруг себя, Розен выслушал людей и говорил с ними очень долго. О чем у них шла речь, осталось неизвестным. У Литвинова после того рота, однако ж, отнята не была, а также и со стороны солдат никто не был отмечен, как зачинщик жалобы; но затем возбуждение в массе полка не только не затихло, но, казалось, еще усилилось6. Не трудно угадать, чем бы разрешилось такое положение вещей, если б в жизни солдата не последовала крутая перемена: выступили в поход. Усталость после двадцативерстного и более, в полной, амуниции, «перехода, закрытие домашних кабаков, а с ними и сходок для праздных пересудов; с другой стороны, свойственный простому человеку развлечения (песенники, шуты и неистощимые расказни «о своей стороне», о сельских на родине угощениях, расказни, на которые солдат особенно падок), все это вместе волшебно действовало на успокоение умов: не успели мы дойти до Вежаниц, где должны были встретиться с Государем, возвращавшимся из-за границы, как уже люди стали неузнаваемы. В Бежаницах дело такого успокоения едва однако ж не пострадало, благодаря бестактности офицеров. Для встречи Государя полк рано утром выведен был на площадь и построен в колонны. Стояли вольно. Между офицерами речь зашла об обращении с нижними чинами; одни7 держались того мнения, что путем внушения и убеждения приличнее всего вести солдата к сознанию его долга, нисколько не нарушая дисциплины; другие (в том числе и мой соартельщик А. Вутовский), защищали старую рутину: они утверждали, что единственный в этом отношении стимул, это — палка и что без палки с солдатом ничего не поделаешь. Эти рассуждения не замедлили перейти в спор, спор жаркий и настолько громкий, что близ стоявший батальон мог его слышать и в самом деле слышал; разумеется, люди этого батальона узнали при этом много такого от чего дисциплина не могла быть в выигрыше. К счастью в самый разгар спора, дали знать, что Государь уже близко...

Государь, сев на лошадь, подскакал к колоннам и стал их объезжать кругом; с людьми несколько раз здоровался, офицерам — ни слова! Лицо его было гневно. Во время объезда он не переставал горячо говорить полковому командиру, за ним следовавшему; в его голосе слышался выговор. Мне удалось, когда он проезжал мимо меня, уловить следующие слова «...перед взводом, а суются делить Европу». Надо думать, что пропущенные мною слова были... Не умеют порядочно пройти, иди что-нибудь в этом роде. Ясно, что Государь говорил об офицерах. Пропустив мимо себя полк церемониальным маршем и поблагодарив людей, Государь тотчас сел в коляску и уехал. Как после нам стало известно, не с одним нашим полком обошелся он так сурово: с другими полками было тоже, или почти тоже.

Вообще походом я скучал. Я не находил удовлетворения моим наклонностям в нашей артели, где думали только о том, чтобы хорошо поесть; время проводили или в праздности, или в пошлой болтовне. Это все бы еще ничего, так как я не знал о составе других офицерских артелей и не мог делать сравнений; но я не мог хладнокровно смотреть, как старший Вутовский, Алексей, третирует своего брата Петра, моего соученика по Ришельевскому институту; а между тем Петр был человек смирный, богобоязливый и рабски покорный своему брату. Раз как-то, из-за какого-то пустяка, и то совершенно напрасно, он набросился на Петра. Я не вытерпел, за него вступился, наговорить Алексею таких вещей, которые для его самолюбия не могли быть лестны, и мы с ним рассорились. На другой день я отправился в Сенно8 и перепросился в другую роту, в артель двух братьев Семеновых, Михаила и Николая, а с тем вместе и Ивана Ивановича Богдановича. Этот последний давно уже зазывал меня в свой кружок. Прямо из Сенно я приехал к ним. Самый уже прием со стороны моих новых товарищей меня обворожил; a затем, на первых же порах, я увидел себя в совсем другой Сфере: золотая умеренность, открытость обращения, прелесть любопытных и живых бесед; к тому ж книги, краски,. музыка, конечно насколько это было возможно в походе; словом, в этом приюте я нашел все, чего алкал, на что откликнулись мои инстинкты. С тем вместе я видел, что все трое мои новые товарищи меня полюбили, и я полюбил их от всей души. Весь остальной поход до Вильны был для меня приятнейшей прогулкой. Михаил Николаевич, даром что несколькими годами моложе своего брата, обладал характером вполне установившимся; от своих правил он не отступал ни на шаг и не позволял себе увлекаться в какая-нибудь крайности. К самому себе он был особенно строг. Нередко он, дружески надо мною подшучивая, замечал мне, что я еще «не выкипятился», что я моложе моих лет. О людях своей роты он заботился, как о своих детях. При тех же добрых началах, брат его Николай9 был другой человек. Смотрел он на вещи поверхностно. К тому же весь свой, запас мышления он ограничил с одной стороны веком Людовика ХIV, с другой — Вольтером и Руссо. Он особенно любил Буало, знал наизусть его Art Poetique, его Le Lutrin и несколько сатир. В Петербурге у него оставалась библиотека, в которой первое место занимали полные сочинения названных писателей. Несмотря на такую замкнутость его воззрений, я много обязан Николаю Николаевичу: до сближения с ним, произведения чисто литературные — романы, poesies и т. п. я считал слишком достаточными для моего умственного обихода; он же открыл мне новый мир, мир деятельности мысли. Третий мой товарищ И. И. Богданович10, при отличных свойствах души, отличался болезненною, можно сказать, впечатлительностью. Этот недостаток в нем выражался крайнею неровностью в расположении духа: то он бывал приветлив, уступчив, говорлив и предавался самой задушевной веселости; то, без видимой причины,- мрачно углублялся в самого себя, во всех видел недоброжелателей, подозревал против себя какие-то замыслы. Такое непостоянство характера Богдановича не могло не отразиться и на моих с ним отношениях: то мы были в дружбе, то во «вражде» и, бывало, подолгу между собою не говорили. С другой стороны, для Богдановича весь мир заключался в его служебных обязанностях. Он отдавался им, не заглядывая по сторонам. Это его погубило в последствии. Четырнадцатого Декабря, при чтении последнего манифеста, когда произнесено было имя Николая, как императора, Богданович прервал чтеца и возгласил «Константина». Но Богданович не принадлежал к политическому тайному обществу; он не знал и знать не хотел никаких незаконных направлений. Он никогда ничего не читал, хотя и обладал умом живым и логичным; но те клочки образования, которые он вынес из Пажеского корпуса, он, как только надел эполеты, закинул par dessus les moulins11. Если б Богданович знал, что те, которые под предлогом законности заручили его на сторону Константина против Николая, в сущности не хотели ни того, ни другого, он не попал бы в западню. Он увидел, что дал промах; но увидел только тогда уже, как его вспышку назвали изменой. Не трудно угадать, что за тем последовало: совесть подняла бурю в его сознании, а его мнительность довершила остальное. Утром 15 Декабря, когда распустили полк, простоявший всю ночь в ружье, наготове, Богданович пришел к себе на квартиру и тотчас услал куда-то своего Федора. Когда тот вернулся, то нашел уже лишь бездыханный труп своего господина, на полу, в луже крови... Но я забежал вперед; возвращаюсь к моему рассказу.

Стоянка гвардии в Белоруссии завершилась маневрами, которыми Государь остался совершенно доволен и принял небывалое дотоле приглашение своей гвардии: откушать у нее хлеба-соли. Пир был задуман широко и, должно быть, задуман задолго до его исполнения; припасы к нему выписывались из дальних мест, напр. вина из Риги, рыба из Астрахани и т. д. Стол приготовлялся на тысячу особ, для чего возвели галерею, с местами в ней, устроенными амфитеатром, так что Государь, занимая центр оного, был на виду у всех присутствовавших. Едва успели усесться по местам, раздалось хлопанье пробок. Государь, сказав «Ruse contre ruse!»12, велел наполнить свой бокал и, встав, первый провозгласить тост в честь гвардии. После царского бокала, тосты не прерывались во весь обед. Натянутости не было никакой; все говорили шумно, громко. Вне галереи—другой гром и шум; там пировала вся гвардия, там несколько хоров музыки, песенники; все это сливалось в один нестройный, но торжественный гул. Предупредительности Государя в произнесение тоста приписывали, особенное значение. У всех оставалось еще свежо в памяти, с каким нескрываемым гневом Государь, на своем пути из-за границы, встречал гвардейские полки, и вдруг такой резкий поворота, такое неожиданное благоволение! Варящий на эту тему было много; говорили, что Государь смягчился и допустил позвать себя на обед, желая тем явить готовность свою к забвению старого, к некоторого рода примирению с своей гвардией. Не менее толков возбуждала и догадка, кому первому встала оригинальная мысль об обеде? Одни приписывали ее Чернышеву, другие Бенкендорфу, а иные — кому и повыше... Этот вопрос так и остался неразгаданным.

С места маневров гвардия двинулась к Вильне, где из нашего полка должны были занять квартиры полковой штаб и первый батальон, a прочие два батальона расположены были по окрестностям. Тут, к великому моему сожалению, мне пришлось расстаться с моими добрыми спутниками, так как всех прапорщиков прикомандировали к первому батальону. Вильна, прекрасный город, не представлял однако ж приятной стоянки для Русского войска: Поляки смотрели на нас исподлобья и нас чуждались. Поэтому я и мои новые соквартиранты большею частью не выходили из дому, не зная, чем занять свое время. Простояв в Вильне восемь месяцев, гвардия выступила в обратный путь. Поход этот мы совершали чрез Остзейский край, и ко времени Петергофских празднеств вся гвардия стянулась к Петергофу, где, простояв несколько дней, стада расходиться по своим квартиранта, но не в прежнем порядке: до похода, полки в полном своем составе помещались каждый в своих Петербургских казармах; по возвращении же из похода, в Петербург вступали только по два батальона, a третий расквартировывался по окрестным местам; через полгода его сменял другой батальон, а за тем в свою очередь и третий. Мера эта, как говорили, принята была с гигиеническою целью: солдату таким образом предоставлялось периодически пользоваться сельском воздухом и отдыхом от трудов гарнизонной службы, что при тогдашней двадцатипятилетней службе было большим облегчением. Но вот, около этого же, помнится, времени, введен новый порядок и по другой части: капитан, при производстве в полковники, не оставался продолжать службу в том же полку, а переводился в другой гвардейский полк. При этом последнем нововведении, заботливость о здоровье и отдыхе не могла конечно иметь место, и потому в мере этой угадывали другую цель, именно ослабить товарищескую связь между офицерами. Нет сомнения, что та же мысль имела свою долю участия и в первом случае, но только относительно нижних чинов, при новом расквартировании гвардии вне столицы.

Вследствие этого нового порядка наш (третий) батальон из-под Петергофа прямо перешел на «загородное расположение», при чем наша рота (M. H. Семенова) заняла деревню Витину, а верстах в пятнадцати оттуда остановился со взводом другой роты офицер, которого назову Зетом13. [Зетом автор называет М. Д. Лаппу — М. Ю.] С ним я еще мало был знаком. В Витину Семенов перевез из города свое Фортепиано, его брать Николай прислал мне книг; и мы зажили недурно, несмотря на то что нас окружала страшная глушь.

С этого времени я начал «читать». Первое, что мне попалось в руки — была знаменитая речь Руссо о влиянии наук и художеств на нравы. Книга эта открыла необозримый простор для мысли; она поразила меня новизною и смелостью воззрений на ту степень искажения своей натуры, до какой, как вещал Руссо, дошел человек чрез лабиринт цивилизации. Разумеется, все положения, все выводы Философа я принимал на веру и усваивал беспрекословно, и это тем легче, что среди непрерывного для меня уединения ничто из обыденной действительности не сильно было затмить те идеи, которые пламенными чертами напечатлевались в моем воображении. Если б мне тогда понадобилось изобразить состояние моего духа, я, конечно, выразился бы совсем иначе или и вовсе не сумел бы выразиться; но теперь, на расстоянии слишком шестидесяти лет, оно представляется мне во всей своей наготе. У себя, в Витине, обмениваться мыслями мне было не с кем, так как мой сожитель был человек вполне положительный: он далеко не одобрял моих бредней и, что хуже, над ними подтрунивал, повторяя прежнее на мой счет замечание, что я еще не выкипятился, что мне нужно еще поприглядеться к свету. Чем далее я встречал противоречий со стороны Семенова, тем больше, не смотря на мое глубокое к нему уважение, я находил в нем неподготовленности и, наконец, неспособности к обсуждению таких отвлеченностей.

Зет, нередко навещавший нас особливо в начале загородной стоянки, оказался более податливым на толки о предмете меня занимавшему но когда между нами разговор начинала склоняться в эту сторону, то оба они, Зет, и Семенов, видимо старались его заминать. Однажды Зет, мне сказал: «И охота вам заводить с Михайлом Николаевичем речь о подобных вещах! Разве вы не видите, что он этого не любить?»

Общество Зета, я находил очень приятным. В этом человеке мне» нравились безыскусственность, открытость в обращении и логичность во взглядах. Первые мои к нему поездки развлекались отчасти игрою в шахматы, а иногда и музыкой: Зет, довольно виртуозно владел смычком, без одушевления впрочем. Но затем мало-помалу и шахматы, и музыка были, забыты: разговор всегда находил пищу без натяжки, мысли как бы сами собой наводили на сюжеты, всегда интересные. Мой собеседник, при возбуждении какого-либо вопроса, приступал к его толкованию прямо, без изворотов, несмотря на то, что воспитывался у оо. Иезуитов, где-то в провинции; напротив, он порицал порядки, заведенные в их коллегиумах. Окончательное образование Зет, получать в одном из лучших в то время пансионов Петербурга.

В моих беседах с Зетом, я не во всем с ним сходился; например, во взгляде его на искусства. Зет, видел в них не более как орудие для праздного развлечения, почти как детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние обществ. Он говорил, что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать «все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании; что ежели, для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятая, нужны примеры или поучения: то не разумнее ли их черпать прямо из самой природы, чем из произведений искусств — подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные уже общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «непрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств, в угоду лишь самому ничтожному меньшинству; что, наконец, я, поклонник Руссо, впадаю в противоречие с самим собою, восхваляя то что Женевский мой оракул признает пагубным для истинного счастья людей.

Во всем этом я находил много правды. Меня особенно приводила в смущение последняя аргументация моего оппонента, как улика в непоследовательности. Я уезжал от него недовольный самим собою; но затем, впечатления, оставленные во мне каждым спором, ослабевали более и более и переходили опять в убеждение, что лишь одни эстетические наслаждения способны вознаградить человека за то существование, которое Зет, называл «непрошенным». В том же роде Зет, судил и о всех прочих предметах, но еще строже, напр. о театре. Сценические представления, говорил он, как подражание природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищный несообразности, извращающие природу, вместо того, чтобы заимствовать из нее красоту и гармонию. На сцене мысли и чувства выражаются самым неестественным образом, стихами или, что еще смешнее, музыкой, даже при изображении предсмертных мучений! Сверх того, сцена — школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда, как в частной, так и в общественной жизни; а между тем артист натуживается, чтоб казаться иным, чем он есть, значить — лжет, значить надувает публику; это своего рода мошенничество, и чем ловчее актер смошенничает, тем и славы ему больше. Оттого-то Зет, когда мы перешли в Петербург в спектакле не бывал; я же, хотя опять находил много правды в его суждениях о театре, не переставал увлекаться им по-прежнему.

Как ни кажутся теперь нелепыми и праздными подобные умствования, они в то время действительно осаждали мою голову, что бывает в известный период жизни с каждым из тех, кто сколько-нибудь наделен способностью мыслить и чувствовать. Среди таких-то философствований незаметно наступай, термин загородной стоянки, и мы перешли в Петербурга. В Петербурге я делил время между службой и посещениями знакомых семейных домов; прочие мои досуги я отдавал беззаветно моим любимым приманкам — опере и Эрмитажу. Читалось в это время конечно очень мало, еще меньше случалось заноситься в «завиральные идеи». Это последнее упражнение шло слабее и потому еще, что в глуши Витинского уединения наши философские съезды были как бы случайною новинкою, с запасом мыслей, собранных каждым из нас в промежутках этих съездов; здесь же, в Петербурге, я жил на одной квартире с Зетом, и этот интерес расплывался и мельчал.

Такой развеянной, такой бессодержательной жизни много способствовала и легкость службы. Одни ротные командиры серьезно службой были заняты, a младший офицер, коль скоро он отбыл три или четыре учения в неделю да отстоял в карауле, то считал себя совершенно свободным: никогда не заглядывал в ротную казарму и даже лично не знал своей части солдат. Нам очень не понравилось, когда, на последнем инспекторском смотру, начальник штаба Нейгардт, желая изведать радивость молодых офицеров к своему деду, приказал называть по имени солдат своих взводов; ни одному из нас не удавалось назвать более десяти человек с правого фланга. О том, чтоб офицер (который, по строгости, должен бы служить во всем примером солдату) умел владеть солдатским ружьем, и намеку не было. Это тем более странно, что сам великий князь не только мастерски исполнял ружейные приемы, но и быль лучшим барабанщиком и лучшим горнистом своей бригады. Вообще старались довести до возможного совершенства такие особенности военной техники, которые, в сущности, ничего боевого в себе не заключают, напр. соблюдете Формы в одежде, умение ловко пройти церемониальным маршем перед взводом, а стоя в карауле во время «выбежать вон» т. е. отдать честь приезжающему начальнику. Не погрешать в исполнении этих задач Офицеры более всего заботились, а между тем позволяли себе иногда нарушать более важные обязанности как то: отпускали на ночь домой арестованных на их гауптвахте офицеров, а бывало и сами покидали караулы для того только, чтоб не скучно провести день караула с своим товарищем; так, например, всегда поступали караульные офицеры при сухопутных и морских госпиталях. Даже в самом Зимнем дворце офицеры внутренних караулов не затруднялись позволять себе вольности. Так напр., офицеры смежных внутренних караулов, кавалергардского и пехотного, исполняли с примерною исправностью свое дело во время дня; но как только дневная суета утихала, как только все во дворце умолкало, так офицеры эти преспокойно отправлялись на ночлег в так называемую Трубную, что весьма не близко от их постов, в самом верхнем этаже дворца. Трубная — это казарма инвалидной дворцовой команды. Из числа кроватей этой казармы две крайние (у самой входной двери) содержались очень опрятно к услугам названных двух офицеров, которым удовольствие на них переночевать стоило по синенькой бумажке. Не знаю, так ли мягко проводили ночь офицеры других внутренних караулов, которых во дворце еще было несколько. Ночным рундом караулы эти обходил один лишь Депрерадович, когда бывал дежурным генерал-адъютантом. Надо думать, что этот ночной обход не был обязателен; иначе нет сомнения, что и прочие генерал-адъютанты делали бы тоже.

Внутренний двор Зимнего дворца занять, был главной гауптвахтой; сюда в караул вступала целая рота с ее капитаном и двумя младшими офицерами. Днем в этом карауле порядки соблюдались те же, что и в других караулах, и число часовых разводилось по постам ефрейтором соразмерно величине караула; но на ночь число часовых увеличивалось двумя, отвод которых на их посты и их «сдача» (consigne) отличались большею сложностью. Первого такого часового отводил сам капитан, в сопровождения старшего унтер-офицера и ефрейтора. Для указания пути к этому посту являлся, поздно вечером, один из придворных низшего ранга. Пути этого я теперь не припомню; помню только, что надо было проходить несколько комнат, поворачивать в разные стороны, всходит наверх; в одном месте, помнится, выходили на небольшой балкон, с которого перелезали через окно в какую-то комнату и т. д., окончательно выходили на площадку большой лестницы, против которой находилось окно, выходящее на внутренний двор, где стояла главная гауптвахта, а под прямым углом к окну была большая дверь, запертая внутри на ключ. Часовой на этой площадке ставился тылом к окну, левым плечом к двери. «Сдача» этому часовому была следующая: когда он послышит за дверью какой-нибудь необычайный шум или стук, то должен выхватить из ружья шомпол и бросить его через стекло окна. Внизу, во дворе, под самым этим окном, недалеко от главной гауптвахты, ставился другой часовой; ему сдача: как только шомпол упадет подле него, он должен бежать на главную гауптвахту и заявить о том капитану, а капитан по этому сигналу должен спешить с целым взводом, т. е. с половиною караула, на место происшествия и поступать по усмотрению.

В час ночи, вторая смена этому часовому отводилась таким же порядком, но только не капитаном, а поручиком; в три часа ночи, на третью смену тоже исполнялось младшим офицером караула; а в пять часов утра пост этот снимался. С другой стороны, и образование солдата не вполне отвечало той цели, к которой он назначен, именно низложить противника. Для этого, правда, ему даны ружье, штык и тесак; но ни одним из этих оружий (за исключением разве учебных ружейных приемов) солдат владеть не умел: стрельбе в цель его не учили; я прослужил пять лет в полку и ни на одном стрельбище не был, да и не слышал, чтоб такие учения производились. О штыке как-то была речь: выписали фехтовального инструктора из Австрии. Дабы показать превосходство ученого бойца в сравнении с неученым, выбрали молодца-гренадера и поставили их на assaut; наш напирал, a немец ловко и упорно парировал, и тем до того разозлил гренадера, что этот, оборотив ружье, хватив немца прикладом в груд14. С тех пор вопрос о бое на штыках не возникал. Что же касается до тесака, то он из ножен никогда не вынимался и только увеличивать тяжесть вооружения рядового. Сверх того, солдата не упражняли в выносливости, не производили походных «переходов» в полной амуниции, а все достоинство солдата заключали в выправке, маршировке, равнении и т. п. Размазывали, что Ермолов однажды присутствовал при разводе одного из батальонов бригады Михаила Павловича. Развод удался превосходно; Государь был до того доволен, что в знак своего благоволения пожал руку полковому командиру. Все радовались, все ликовали. Михаил Павлович, который при подобных случаях всегда суетился больше всех, быстро подошел к Ермолову и спросил: «А у вас, Алексей Петрович, как ходят?» — «Да случалось, ваше высочество, что верст по пятидесяти делали в сутки», был ответ. По возвращении из похода я прожил, с Семеновыми еще год, если не больше, в Петербурге. Что было причиною, что я с ними разлучился, припомнить не могу; знаю только, что с ними, разно как и с третьим их братом Василием, тогда с ними жившим, я расстался как нельзя больше дружески; доказательством тому служит и до сих пор сохранившаяся у меня переписка с одним из них, Мих. Николаевичем, за то время, когда, после всех передряг, я жил уже в деревне. Здесь следует заметить, что когда я был освобожден из крепости, Семеновых я уже в полку не застал и с тех пор не имел о них сведений, за исключением лишь того, что они жили в своем имении в Раненбургском уезде. Отозваться к ним я не решался из опасения потревожить их моим письмом, так как в то время на прикосновенных к делу Декабристов смотрели как на зачумленных. Но с 1846 г. между мной и М. Н. переписка началась, и переписка самая задушевная, и деятельно продолжалась более десяти лет; последнее его ко мне письмо помечено от Августа 1856 г. Впоследствии, я случайно узнал, что он около, этого времени умер. А вот и еще знак приязни ко мне Семеновых: из них В. Н., возвращаясь с женой в Петербург из Грузии, где он служил, сделал большой объезд на Верхнеднепровск, чтоб со мной видеться, но не застал меня дома: я был в то время на Кавказских водах15.

В Петербурге мое времяпровождение разнообразилось и посещением холостых вечеров. На такие вечера сходились у Искрицкого, приятеля Зета, чрез которого я с ним и познакомился. Впоследствии, когда мы служили уже за Кавказом, Искрицкий мне говорил, что благодаря дяде его Ф. В. Булгарину, сходки эти у него заподозрены были в связях с тайным обществом. Это совершенная ложь, Искрицкий хотя и оказался прикосновенным к декабрьскому делу, но на его Вторниках друзья его сходились не для чего иного, как только чтоб повидаться между собою нараспашку; на этих Вторниках у было много шума от болтовни, шуток, острот и т. п., но ничего в этих сходках не происходило серьезного, a тем более вредного для правительства.

Такова-то была моя Петербургская жизнь. Она так отвечала моим наклонностям, что я не променял бы ее ни на какую другую, хотя бы мне за то сулили самые богатые средства. Расстаться с Петербургом было для меня совершенно немыслимо. Но вышло не то, далеко не то...

Осенью 1825 года наш батальон выступать на загородную стоянку, на этот раз в Петергоф, на смену тому батальону, в котором служил Богданович. На встречном походе оба батальона сошлись на приваде в Красном Кабачке. Надо заметить, что за полгода перед тем, когда Иван Иванович отправлялся из Петербурга на загородную стоянку, мы были с ним во «вражде», и потому целые полгода между собой не только не говорили, но и не видались. Но когда при этой встрече он меня увидел, то бросился ко мне на шею. Это радостное свидание длилось не более пяти минуть, так как их батальон уже снимался с привала и готов был тронуться в путь. Только я и видел моего доброго Ивана Ивановича!

 

II

Первая встреча с Декабристами. — Арест. — Допрос самим Государем без свидетелей. — В Кронштадте. — В Петропавловской крепости. — Следствие. — Ссылка.

Из записанного в 1826 году

Еще в Апреле 1825 года мне случилось стоять во внутреннем карауле Зимнего дворца. Караул этот в то время занимал коридор, ведший из смежной залы кавалергардского караула, офицером которого на этот раз был Свистунов, мой соученик по Пажескому корпусу. Таким образом мы с ним целый день провели вместе, у общего обоим караулам столика, за большим экраном камина. С Свистуновым я не встречался со времени выпуска из корпуса. Беседа между нами шла оживленно; мы, казалось, сошлись во вкусах и наклонностях. Я остался доволен проведенным днем, Свистунов тоже, что видно было уже из того, что, при снятии с караула, он просил меня не миновать его двери, ежели мне когда-либо доведется быть в той стороне где он квартирует.

В первый же мой визит Свистунову моя будущность была решена. Мы дотолковались до разных откровенностей и, в конце концов, собеседник мой мне сообщил, что он принадлежит к тайному обществу, и предложил мне последовать его примеру. Не долго думавши, не дождавшись даже дальнейших объяснений, я дал ему «слово». Эти объяснения не замедлили излиться в восторженной речи, предмета которой требовал выражение и оборотов мне незнакомых, так как моя тогдашняя мудрость во французском разговоре заключалась лишь в «здравствуй» да «прощай», с примесью разве пустых банальных фраз; мой же собеседник владел этим языком как своим природным.

Вышел от Свистунова, я шел куда глаза глядят, без плана и без цели. В моей голове бродили смутные, но не тревожные мысли. Так как прежде я не слышал о существовании других тайных обществ кроме братства масонов, то это последнее легко отождествилось с моим новым членством: сказано «тайное», значить масонство! Что ж, масонство, как видно, дело недурное; на масонов смотрят как на людей высшей интеллигенции, как на людей передовых; и в числе ближайших наших наставников были масоны: старик Оде-де-Сион — масон; Триполи — масон (этот и не скрывал, что он масон); дядя мой князь Манвелов, тоже масон. Сам Триполи, когда о дяде зашла речь, отозвался о нем: «Oh, il est des notres, il est aussi mysterieux16, а я в нем этого и, не подозревал!» Как слышно, между высшими государственными людьми многие принадлежать к тайному обществу; на это указывал и Свистунов. Да чего тут! Сам Государь, говорят, масон, и т. д. и т. д. все в том же роде.

Последующие за тем два мои визита Свистунову, с целью добиться от него более положительных объяснений, были неудачны: в первый, я застал у него несколько человек гостей; во второй — одного, сидевшего в стороне за газетой. Это был товарищ Свистунова по полку, с которым знаком я не был, но в лицо его знал. С Свистуновым мы распрощались надолго: он мне сказал, что не сегодня, так завтра он уезжает за ремонтом. Неудача эта меня однако ж не очень заботила, так как я не знал, было ли в положениях общества заранее намечено время для каких-либо действий. На поверхности окружающей меня жизни была тишь, а вглубь заглянуть мне и не мыслилось; спешить с объяснениями не представлялось крайности; вернется со своей командировки, тогда и объяснимся. Времени впереди — целое море!

Между тем прерванные таким образом, с одной стороны, сношения стали завязываться с другой. Мой товарищ Зет заподозрил мои, небывалые прежде, визиты Свистунову. От слова к слову, Зет мне открыл, что он состоит членом тайного братства (этого прежде я не знал), в духе которого и желает войти со мною в общение. Я с радостью дал согласие; я не усомнился, что вновь предлагаемое братство — тоже самое, которому я уже не был чужд; я ухватился за представляющуюся мне возможность удовлетворить мое любопытство. Но тут дело пошло на чистоту: цель общества — истребление предержащей власти мне была сообщена; но о сроке исполнения этой цели не было слова, a доведаться о том я и не подумал.

Между тем эта конечная цель, так круто мне объявленная, привела меня в ужас. Я решительно отверг ее, сказав, что для меня немыслимо и подумать лишить жизни и последнего плебея, если б даже он и заслуживал подобной кары.

После этого разговор наш был недолог. Мы кончили тем, что происшедшее между нами в те минуты должно оставаться втайне и как бы забытым и что, по крайней мере, прежде чем я на чем либо остановлюсь, мне нужно время на размышление. Зет не настаивал; мы остались по прежнему друзьями.

Ежели я, не колеблясь, отдал себя в руки Свистунову, с которым лет пять не встречался: то как было не довериться Зету? С ним мы провели вместе более чем два года и, казалось, хорошо узнали друг друга; на него я надеялся, как на каменную стену. Но, несмотря на это, последнее открытие произвело во мне такое потрясете, что я в тот же день свалился — заболел горячкой. По причине этой-то болезни я не мог следовать с полком в лагери и все лагерное время оставался в Петербурге.

Вскоре после того как полк пришел из лагерей, я выздоровел и предался моей обычной жизни. Болезнь как будто вышибла из меня недавнюю напасть и меня отрезвила; ежели когда и схватывали ощущения беспокойства, то не надолго: я всегда утешал себя тем, что вот Свистунов, рано или поздно, да наконец приедет же, и я, наступя на горло, все у него выведаю. Как знать, может быть существует и другое подобное общество, но с намерениями менее варварскими; ежели же оба они одной и той же птицы перья, то я просто от Свистунова возьму мое слово назад и буду чист: ведь Зету слова я не дал! Так я и остался в выжидательном положении. Зет молчал и не заводил разговора о «деле», а я и подавно.

Среди таких-то обстоятельств мы вновь перебрались с нашим батальоном на загородное расположение в глухой, относительно, Петергоф: тишина, бездеятельность, непроходимая проза жизни. В это время мы с Зетом читали Шеллингову биологию, по Велланскому, в чем нам изредка помогал наш лекарь. Но такая материя, могла ли она служить развлечением для моей живой, впечатлительной натуры? Я начал скучать, а с тем вместе морально уединяться, сосредодоточиваться, и тут стали во мне пробуждаться прежние тревоги. Разделить их было не с кем; я жаждал излить пред кем-нибудь всю мою душу. Мне вспала на ум отрадная мысль: посоветоваться с кем-либо из моих друзей.

Мой первый выбор пал на M. H. Семенова: он один мог спасти меня от этого адского затруднения. Но каким образом явиться перед ним, как преступнику — да, преступнику! Это слово грозно звучало в моей совести. Мое признание было бы слишком внезапно, слишком дико пред непреклонностью убеждений Семенова. Я не мог надеяться с первого же раза возбудить в нем участие ко мне, а одна мысль хоть на минуту уронить себя в его мнении была для меня невыносима. И так я оставил мысль о Семенове и остановился на другом лице, на одном из моих школьных товарищей, с которым, квартируя в одном доме (Гарновском) и по выходе из корпуса, мы очень часто видались, очень часто беседовали и вообще находились в наилучших отношениях. Это был человек с кротким, ровным характером, далеко не эксцентрик, но с либеральным и в высшей степени гуманным направлением. Этот школьный мой друг был Яков Ростовцев.

Я не знал идо сих пор не знаю, принадлежал ли Ростовцев к «обществу»; да я и не ради толков об обществе хотел его видеть: я только желал у него выведать, никого не называя, ниже и себя, как бы он поступил, если б очутился в положении, подобном моему, не открывая, что в этом случае я подразумеваю себя. Но, видно, судьбе не угодно было, чтоб эта моя попытка имела успех. Я два раза ездил за этим из Петергофа в Петербург. В первую из этих поездок, когда я пришел к Ростовцеву, у него сидел какой-то незнакомый мне господин, а во вторую я у него застал двух общих наших приятелей, В. Семенова и Башуцкого. «Вот кстати», сказали они, как бы сговорившись, «а у нас сегодня маленькое литературное заседание». Читали отрывки из «Князя Пожарского», трагедии, которую писал тогда Ростовцев; читал не сам автор (он был заика), а Семенов. Вечер прошел допоздна очень приятно, но не для меня собственно: я, с чем приехал, с тем должен был и уехать, так как, был отпущен на срок, не хотел опоздать возвращением к своему месту. Я, однако ж, не унывал; меня не покидала все та же мысль: времени впереди нет конца, еще успеем! Я не подозревал, что мы уже накануне смутных дней.

И в самом деле, в Петергофе вскоре было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Присягнули Константину. Зет впал в беспокойство и от времени до времени стал сильно задумываться «Что с тобою?» спросил я у него, «ты как будто не в себе; уж не жалеешь ли об Александре Павловиче? Сколько знаю, ты не был в числе его поклонников». — «А я так удивляюсь», возразил он сухо, «как можно не быть поражену при таком важном событии: мало ли что может случиться! После первой присяги новому Государю, Зету принесли письмо из Петербурга. Прочитав это письмо, Зет [Лаппа] проговорил: «Нечего делать, придется съездить в Петербурга». — «3ачем это?» — «Приехала мадам Ванвиц17 и желает со мною повидаться».

На другой день он отправился в Петербург. Оттуда он вернулся с важными новостями: Константин Павлович отказывается от престола; к нему послан важный сановник, а потом и Михаил Павлович поехал в Варшаву; гвардия и народ в тревоге; всеобщее недоумение.

Дня за два до 14-го Декабря, Зет получил коротенькую записку, без подписи; в записке этой было лишь сказано: «У нас все готово, держитесь крепко». —«Что это значить?» спросил я. — «А значит то», — отвечал Зет,  — «что гвардия, раз присягнув Константину, не присягнет Николаю».

После этого, весьма натурально, между Зетом и мною других разговоров не было как на эту тему. Мне только казалось странно, что я сильнее чем Зет был убежден в том, что гвардии и нельзя было поступить иначе: присяга не шутка; как-таки, поклявшись в верности одному, вдруг, ни с того, ни с сего, давать такую же клятву другому, не узнав заранее, почему первая клятва остается недействительною 18! Мы протолковали далеко за полночь и порешили тем, чтоб Николаю не присягать. В заключение, я предложил следующее: дабы наше сопротивление не имело, по возможности, вида открытого непослушания, прежде чем обряд присяги начнется, вызвать Щербинского (наш батальонный командир) в другую комнату, там объявить ему наш отказ от присяги Николаю и, ежели Щербинский потребуешь, отдать ему наши шпаги беспрекословно.

Зет согласился, но как-то не вдруг. Вообще он стал держать себя в отношении ко мне иначе; прежде, в наших обсуждениях, я почти всегда сознавал его превосходство надо мною; теперь же выходило наоборот: он постоянно оказывал уступчивость. С тем вместе и выражение в его чертах изменилось: оно стало беспокойно, не говоря уже, что он очень похудел за это короткое время; какая-то странная, как бы судорожная, улыбка не сходила с его лица. Не трудно было догадаться, что, в последнюю свою поездку в Петербурга, он виделся там со своими друзьями и вошел с ними в особые соглашения. Но зачем он их от меня скрывал, он, который, при нескольких случаях, отдавал справедливость моим действиям? Я не мог этого понять, а допытываться находил для себя... неудобным.

В самый день 14-го Декабря я стоял в карауле. День тянулся спокойно; ко мне на гауптвахту никто не заглядывал. Было еще засветло, когда я узнал, что Офицеры сходятся на присягу, чего с гауптвахты не было видно. Я теперь не припомню, у кого происходила эта церемония: у Щербинского ли, батальонного нашего командира, или у генерала Чечерина, старшего воинского начальника в Петергофе. В это время часовой крикнул: «Вон!» Подъехали сани. Из них ловко выпрыгнул Чичерин и, сбросив с себя шубу, обратился к караулу, поздоровался с солдатами отрывисто, но ласково, и продолжал тоном убеждения: «Смотри же, ребята, я на вас надеюсь; надеюсь, что у вас все будет тихо и благополучно. Я не сомневаюсь, Что тихо все обойдется»... и т. д. и т. д. все та же и одна песня. Генерал сделал бы лучше, если б воздержался от необычного с солдатом красноречия: такая новизна не могла не задеть внимания их. Как только вошли опять в караульню, между ними поднялись толки и догадки о причине такой любезности со стороны чужого им генерала19! Я приотворил к ним дверь и сказал, что они будут мне мешать спать, если не умолкнуть, тотчас водворилась тишина. Уснуть, разумеется, я не мог, с нетерпением ожидая, чем все это кончится.

Когда совсем стемнело, и горела свеча, дверь вдруг растворилась и вошел Зет[Лаппа]. Это он прямо с присяги, в мундире. Я рванулся к нему. «Ну что, как?» спрашиваю и с тем вместе вижу, что он на себя не похож: бледен как смерть.

— Да что! — с трудом выговорил он. — Я поспешил, чтоб тебе сказать...

— Что же, присягнул?

— Никак нельзя было иначе.

— Это отчего?

— Да так... Когда я вошел, где собрались, все на меня вдруг взглянули как-то странно, подозрительно, как будто знали. Да я и нездоров; черт его знает отчего... все меня... вот опять... и он поспешил к двери.

— Присягни ж и ты, — сказал он уходя. — Теперь уже нечего; ведь мы условились, чтоб заодно.

Я его проводил до наружной двери караульни. Переступая порог, он еще раз сказал: «Присягни же, смотри», и скрылся в темноте ночи.

Все это приводило меня в смущение. Ясно было, что мой бедный Зет просто струсил: никто и никаким образом не мог узнать, что между нами было соглашено. Если бы и в самом деле что-либо знали, Зету ничто не мешало объясниться наедине с Щербинским и дать себя арестовать. Да, наконец, лучшим ручательством того, что наша тайна осталась тайною служить то, что ежели бы Щербинский о ней проведал, то, нет сомнения, арестовал бы нас еще до присяги.

Вслед за уходом Зета, на гауптвахту явился Щербинский с священником и привел караул к присяге, Поздно уже ночью, когда все стихло, вдруг послышался топот скорых шагов по платформе; громко стукнула выходная дверь, и ко мне вбегает Норов20 «Вот Новость», произнес он торопливо и подавляя голос: «в Петербурге бунт, Милорадович убит!» Это поразило меня несказанно. Наскоро обменявшись со мною парою слов, Норов выбежал из комнаты. Когда я снялся с караула, то застал Зета несколько успокоенным, но молчаливым. На мои вопросы он отвечал кратко, с явной неохотой. Молчал и я, не желая ему надоедать.

В туже ночь наш батальон выступил к Петербургу.

Уже рассвело, когда мы пришли на привал; тут тоже на привале стояли уланы.

Мы, Измайловцы, собрались на завтрак в местной гостинице. Разговор исключительно вращался на важности тогдашняго положения дел. Щербинский видимо робел, терялся. Зашел вопрос: так как сообщение с Петербургом прервано, а солдаты, нет сомнения, ничего верного о происшедшем не знают, то благоразумно ли оставлять их в неведении и тем, может быть, дать злоумышленникам возможность распускать ложные слухи в пользу своего предприятия? Как знать, может быть, бунт не на столько еще подавлен, чтоб не мог снова вспыхнуть. На это я первый подал мнение, что следует не медлить и перед фрунтом батальона громко объявить, что несколько рот гвардии вышли из повиновения, и когда Милорадович подъехал к ним чтобы их образумить, то выстрелом из толпы был смертельно ранен. «Этим», заключил я, «вы полковник, внушите к себе доверие солдат и вооружите их против убийц любимого генерала». После того не прошло и четверти часа, как получено было предписание остановить движете батальона и возвратиться в Петергоф. Так мой совет остался втуне: он мог быть полезен лишь при дальнейшем движении к столице. По пробитии «подъема» я подходил уже к батальону, выстроившемуся к выступлению в обратный путь, как увидел, кружок офицеров, уланских и наших, среди которых один энергически ораторствовал, размахивая руками. Я подошел. Это был уланский офицер Скалон. Он утверждал, что бунт в Петербурге не только не увялся, как можно было заключить из нашего возвращения, но что, напротив, бунт растет; что после Милорадовича, Михаил Павлович едва не подвергся той же участи, а равно и митрополит, явившийся с крестом увещевать непокорных; что они, вырвав крест из его рук, били его крестом по голове и т. п... Зет [Лаппа] до того воспламенился этим рассказом, что бросился было к батальону, дабы его возмутить; но, к счастью, Норов, тут же стоявший, не допустил его к тому. В эту минуту батальон был уже готов двинуться, и мы поспешили к своим местам. По возвращении в Петергоф, к нам вскоре приехал ген. Пав. Петр. Мартынов. Он был послан Государем для того только, чтобы довести до сведения его величества, все ли благополучно в нашей стороне. Мартынов остался ночевать в Петергофе у Щербинского. Мы, Измайловцы, в числе восьми, собрались к нему на чай и провели этот, хотя не долгий, вечер с чрезвычайным интересом. О «злобе дня» разговоров было мало; вместо них генерал возбудил наше любопытство рассказами о Павловском времени, и тут две эпохи Павла и Александра, относительно обращения этих государей со своими подданными, предстали между собой лицом к лицу. Не говоря уже о том, что, в свои спокойные минуты, Александр очаровывал всякого к кому относился с словом, но и среди гнева, даже среди раздражения, никогда не выходил из границ приличия; но Павел бывал неукротим в своих выговорах и не стеснялся в самых грубых оскорблениях. Мы ушам своим не верили, слушая генерала, служаку до мозга костей. Вот напр. что случилось за день или за два (не помню хорошенько) до кончины императора. В манеже он присутствовал при разводном учении. Первая половина ученья прошла благополучно; но далее, по ошибке офицеров, не удалось какое-то «построение», и все перепуталось, Павел громко произнес: «Врете, свиньи!» и произнес он это не среди еще наиболее сильного раздражения, в какое он впадал в иные минуты.

Под конец вечера речь, натурально, зашла на соответственную сторону нрава нового Императора, с которою мы хорошо освоились, благодаря тому, что, как шефу нашего полка, Николаю Павловичу представлялось много случаев относиться к нам непосредственно. Как только разговор коснулся этого предмета, все мы без труда согласны были в том, что Николай Павловичу хотя был строг, хотя был неупустителен, но выговоры его всегда были дельны, справедливы, и, как ни были они резки, никогда не затрагивали самолюбия того, к кому относились.

Мы простились с генералом, долженствовавшим до света выехать в обратный путь и разошлись в самом счастливом настроении духа. По возвращении в Петергоф, первые дни мы проводили в совершенной тишине, без всяких выдающихся случаев. На улицах было почти пусто. Сообщения с Петербургом не было заметно; но слухи ходили, смутные, слухи робкие, смутные, бессвязные: называли Бестужевых; говорили, что Государь был предупрежден о возмущении каким-то лейб-егерским офицером. Толки эти не имели исхода для разъяснений, тем более, что и внутри города сообщения не было: каждый сидел у себя дома; офицеры виделись между собою тогда лишь, когда сходились по службе. Наконец до нас дошла весть о самоубийстве Богдановича! Это сильно обоих нас поразило: Богданович был общим нашим другом. Наши с Зетом[Лаппой] беседы приняли характер печальный, но в отношении собственно нас самих не особенно тревожный: буря нас миновала — ну, и слава Богу! Себя мы хвалили за сдержанность и осторожность: поступи мы иначе, быть может, мы еще больше испортили бы дело. Как можно было угадать чем именно эта вспышка развяжется в Петербурге? Ведь только там и могло разрешиться, чья возьмет — Константина или Николая. Там весь фокус, вся сила; а мы здесь что с нашею горстью? Если б кинулись, очертя голову, в такое рискованное предприятие, могли бы, ни за что ни про что, попасть впросак и погубить батальон. Словом, мы стали более и более успокаиваться, стали находить, что беда стрясется только на тех, кто участвовал в бунте, кто захвачен на площади; там конечно многие пострадают. Мы просиживали у камина далеко за полночь и отходили ко сну безмятежно.

В один из таких вечеров, именно 23-го Декабря, часов в 11 вечера, среди полнейшей тишины, прерываемой лишь храпом наших слуг, в комнате этих последних вдруг послышался необычайный шум, затем лязг засова наружной двери. К нам входить Щербинский и смертно бледный, подходя ко мне: «Государь Император», начал он (в эту минуту вошел фельдъегерь) «изводил приказать арестовать вас; пожалуйте вашу шпагу и приготовьте ваши бумаги, какие у вас есть; вот им (он указал на фельдъегеря) повелено представить вас прямо к Его Величеству».

При этом слове Зет бросился с криком в угол комнаты, схватил там свою шпагу и, суя ее в руки Щербинского, продолжал кричать: «Тут виновата я, я один. Гангеблов не виноват ни в чем. Везите и меня к Государю!»

— Да мне не приказано вас арестовывать; я не в праве этого сделать.

— Говорю вам, — повторял Зет, возвышая еще голос, — говорю вам, полковник: я один, понимаете ли? Я один тут виноват; я Государю во всем признаюсь, всю правду ему выскажу. Ежели вы меня не арестуете, вы будете отвечать; берите мою шпагу и отправляйте меня вместе с Гангебловым.

Зет, был в полном расстройстве духа; я же, не находя в том, что сделал ничего незаконного (в моей голове только вертелась присяга) был спокойнее, приписывая мой арест ложному доносу и уверенный, что после первого же допроса меня отпустят с миром. Мои сборы были недолги: бумага», которые могли бы меня компрометировать, у меня не было. Когда все было готово к выезду, мы спустились с лестницы и разместились в санях: Фельдъегерь сел по средине между Зетом [Лаппой], и мною. Мороз был жестокий, ночь хоть глаз выколи. Дорогою мы, разумеется, молчали; узнали только, что везший нас Фельдъегерь был Годефруа. На станции мы не перемолвились ни одним словом. Когда сани были поданы, Годефруа нам сказал: «Мм. гг., я должен вас предупредить, что мне приказано вас обыскать, нет ли при вас какого либо оружия; но я этого не сделаю, в полной уверенности, что, как благородные, люди, вы меня, не погубите». Мы ему предложили обыскать себя, но он решительно отказался. В Зимнем дворце нас ввели в небольшую ярко освещенную комнату, где никого не было. Вскоре, из противоположной двери, к нам вошел дежурный генерал Потапов.

— Кто из вас Гангеблов? — спросил он.

— Я, ваше прев-во,— отозвался я.

— Вы знаете, за что вы арестованы?

— Не знаю, ваше прев-во.

Потапов с тем же вопросом перешел к Зету

— Знаю, — твердо произнес Зет, — Я арестовал себя за то, что принадлежу к тайному политическому обществу, — и затем полилась, непрерывным восторженным потоком, речь, из которой к величайшему моему удивлению, я узнал, что он, Зет, еще в 1817 году, был принят в братство Карбонаров Итальянцем профессором Джилли21, вскоре после того умершим в доме сумасшедших; что в недавнее время он вступил и в Северное политическое общество, и т. д., и т. д. Но далее я уже ничего не слышал: при этой фразе меня бросило в жар, я едва устоял на ногах; в моей памяти быстро промелькнули все, даже мельчайшие, случаи, начиная от Свистунова до последней поездки Зета, в Петербург и до «привала». Все это ясно проблеснуло в моей голове, все вместилось в одном мгновении; очевидно стало, что не спор за Константина или Николая, а Свистуновское братство подняло бурю. Теперь я уже наперед знал, чем буду встречен у Государя. Но, думалось мне: быть не может! Свистунов далеко — за ремонтом...

Между тем Зет заключил свою исповедь Потапову так: «Вот все, что я имею сказать».

Потапов, слушавший с напряженным вниманием и видимо пораженный, молча вышел из комнаты.

Через несколько минут та же дверь снова отворилась, и ген. Мартынов (бывший мой полковой командир) велел мне следовать за собою. Пройдя с ним две или три пустые залы, я вдруг очутился лицом к лицу с Николаем Павловичем. Он был один в комнате, в сюртуке, без эполетов. Я не видал его в таком простом наряде с тех пор как, в бытность камер-пажом, бывал на воскресных дежурствах в его Аничковом дворце. Он стоял, подбоченясь девой рукой, лицом к двери, как бы ожидая моего появления.

— Подойдите ближе ко мне, — сказал Государь. — Еще ближе, — и, дав мне приблизиться менее чем на два шага, произнес: «Вот так».

Николай Павлович был бледен; в чертах его исхудалого лица выражалось сдерживаемое волнение. Вперив мне в глаза свой проницательный взор, он, почти ласковым голосом, начал так:

— Что вы, батюшка, наделали?.. Что вы это только наделали? Вы знаете, за что вы арестованы?..

— Никак нет, Ваше Величество; не знаю.

— Вы бы должны были поступить, как поступил ваш товарищ, —(при этом он указал на двери, чрез который я вошел как бы поясняя, что подразумевает Зета). — Вы могли впасть, как он, в заблуждение, в ошибку, но имели времени опомниться, поправить ваш проступок искренним раскаянием. Были вы знакомы с Оболенским и Бестужевым?

— Оболенского, Ваше Высочество, я знал только в лицо, а с Бестужевым встречался в обществах, но очень редко.

— Я не о том вас спрашиваю, — как бы вспылив, заметил Николай Павлович, — я хочу знать, были ли вы с ними в сношениях по тайному обществу?

— Никак нет, Ваше. Высочество, не был.

— Не Высочество, а Ве-ли-чество», — вдруг, смягчив голос, поправил Государь.  — Были ли вы, — продолжал он, — были ли вы в списке покойного Государя?

— Не знаю, Ваше Величество, и не мог этого знать.

— Вы мне должны сказать, кому вы дали слово принадлежать к политическому тайному обществу.

— Ваше «Величество, мне не было даже известно о существовании общества с политическою целью; я знал, что есть общества религиозная, но ни в одно из них я не вступал. — Говоря это, я горел от стыда, так как ложью я всегда гнушался22.

Тут Николай Павлович, не сводя с моих глаз пристального взора, взял меня под руку и стал водить из угла в угол залы. — «Послушайте», начал он, понизив голос, «послушайте, вы играете в крупную и ставите «ва-банк. Заметьте, что я не напоминаю вам о присяге, которую вы дали на верность вашему Государю и вашему отечеству; это дело вашей совести пред Богом. Но вы должны были не забывать, что вы дали подписку, что не вступите ни в какое тайное общество. Такими вещами шутить нельзя. Вы не могли не заметить, что я вас всегда отличал: вы служили при жене», и т. д. и т. д. Государь не задавал уже мне вопросов, а непрерывно говорил один, тоном, где слышались не то упрек, не то сожаление. Между прочим он сказал: «Вы помните прошлогодний лагерь; вы помните что раз было во время развода... Видите, как я с вами откровенен. Платите и вы мне тем же; с тех пор вы у меня были на особом отличном счету». Эти слова меня озадачили: я никак не мог понять, на какое такое особенное обстоятельство намекает Николай Павлович. За тем он еще продолжал; но что далее говорил, того не припомню, как потому, что речь эта велась довольно долго, так и по той причине, что был заинтересован загадочным намеком на лагерный развод. Наконец, не слыша никакого с моей стороны отзыва, Государь видимо терял терпение, и когда мы дошли до того места, с которого начали ходить и где Мартынов все это время стоял на вытяжку. Государь остановился и, повернув меня лицом к себе, «Ну», сказал он, «теперь вы на меня не пеняйте: я для вас сделал все что мог сделать... Так вы не хотите признаться? Смотрите мне прямо в глаза! Так вы не хотите признаться? В последний раз вас спрашиваю: кому вы дали слово?»

— Ваше Величество, я не знаю за собой никакой вины.

— Поймите, в последний раз вас спрашиваю: никому слова не давали?

— Никому, произнес я решительно.

— И вы скажете, что вы не дали слова Свистунову?

— Н-н-е-т.

— И вы это говорите, как благородный офицер?

Я совершенно растерялся. Я не мог двинуть языком...

— Видите, Павел Петрович, — гневно сказал Государь, указывая на меня Мартынову. — Вы не верили, вы его защищали — вот вам!!... Посадите его в отдельную комнату.

Мартынов и я вышли. В той комнате, где оставался Зет, он приказал мне дожидаться, а Зета повел с собою. Я остался один среди совершенной тишины. Необычайность и громадность значения того, что со мною совершилось в такое короткое время, в какие-нибудь три-четыре часа; мысль, что я на столько обратил на себя внимание Государя, что сам Государь лично меня допрашивал, и рядом с этим, мое наглое и так пошло оборвавшееся лганье, все это быстро сменялось в моем расстроенном сознании. Я надеялся, впрочем, что мое моральное падение дальше не пойдет: с Зетом Государь, верно, заведет речь обо мне. Как не завести? Вместе жили. Но Зет меня не выдаст, не выдаст и потому уже, что не знает, держусь ли я еще слова, которое дал Свистунову. Мы так давно об этих вещах с ним не толковали! Словом, я был не совсем еще сбит с позиции. Вошел Мартынов, а за ним и Зет. Мартынов велел мне тоже следовать за собою. Мы пошли дальше. В одной из комнат писал какой-то адъютант; тут наш вожатый, приказав нам дожидаться, пошел за следующие двери. После довольно долгого ожидания, во время которого мы, в присутствии адъютанта, не могли перемолвиться ни одним словом, нас позвали, ввели в комнату, полную разного чиновного народа и суетливого движения, и сдали Фельдъегерю, на уже не Годерфруа, а другому. Он нас привез в крепость. Когда сани остановились у комендантского подъезда, который мне был памятен23. я, не стесняясь соглядатайством Фельдъегеря, сказал Зету:

— Прощай же!

— Как так?

— Да так: Государь приказал посадит меня особо.

Мы обнялись, горячо обнялись.

Перед комендантом мы предстали не вдруг, а тогда только, как вернулся плац-адъютант, которому, при входе в канцелярию, нашим Фельдъегерем был передан конверт. От коменданта мы вышли с плац-адъютантом, который на пути нам сказал: «Вас, господа, не знаем как и рассадить: все помещения заняты»24. И в самом деле, мы вместе введены были в большой, сводчатый каземат, где было много солдат; каземат этот служил караульней. Нас завели за дощатую перегородку, не выше двух с половиною аршин, устроенную у противоположного от входа угла и, вопреки приказанию Государя, там нас оставили. В отверстие маленькой двери поставленные у нее два часовые вставили накрест свои ружья. Говорить между собою мы могли свободно, но лишь в полголоса, чему и способствовала, и вместе с тем затруднял, гомон караульных.

— Ну что?» — был первый мой вопрос, — как Государь с тобой обошелся?

— О, он несколько раз меня обнимал, сказал, что прощает, чтоб я посидел только под арестом, пока кончится следствие.

— Что же ты ему говорил?

— Да тоже, что высказал Потапову. К этому, я хорошо приготовился: я всю дорогу обдумывал, времени на то было довольно. Государь допытывался о Галямине и Богдановиче; он знал, что они были друзьями. Я ему сказал, что они давно рассорились, что Богданович был человек несчастный, так как он был предан пагубной привычке ранней своей юности. При этом Государь спросил у Мартынова: «Правда это, Павел Петрович?» — «Не могу утверждать, Ваше Величество», сказал Мартынов, «но знаю, что Богданович был нрава очень угрюмого, подозрительного, был раздражителен и щекотлив». — «Я первый», продолжал Зет, «о тебе заговорил, что ты ни в чем не виноват; но Николай Павлович как будто не обратил на это внимания, как будто и не слышал, a после о тебе уже не упоминал».

Мы пробеседовали до утра и на другой день до вечера; говорили и о посторонних предметах, возвращаясь от времени до времени к настоящему. Тут я узнал много такого, на что прежде не обращал внимания: что казалось мне невероятным, баснословным, то теперь представилось положительным фактом, напр. казнь Людовика XVI, о которой, хоть мимоходом мне и случалось слышать, но я верил в нее не, больше как верил вообще в исторические басни, как-то вскормление Ромула волчицей и пр. Точно также Зет[Лаппа] только теперь мне открыл, что смерть императора Александра Павловича должна была служить сигналом к открытию действий Общества. При этом я спросил у Зета[Лаппы] «Почему же он прежде меня об этом не предупредил? Почему он оставлял меня в неведении о сроке, в который Общество должно было привести в исполнение свой план? Знать это», — прибавил я, — «было для меня чрезвычайно важно, как вижу теперь».

— Не мог же я, — отвечал Зет, — не мог же я всего тебе открыть после того, как ты не захотел согласиться на главную меру, на истребление властей, без чего цель Общества не могла быть достигнута.

— Положим это так, — возражал я; — но после бунта отчего ты мне не открыл, что бунт был поднят для собственных целей Общества, а вовсе не для того, чтобы дать престол Константину? Ежели теперь ты сам решился добровольно явиться с повинной к Царю: то как ты не подумал, что при подобных же обстоятельствах, такой шаг был бы не бесполезен и для меня?

— Да я никак не ожидал, — оправдывался мой собеседник, — чтоб и тебя арестовали: о наших тайных делах мы так давно не упоминали, что мне и в голову не приходило, чтоб тебя хватились.

Я смолчал. Малодушие, охватившее Зета при присяге, еще можно извинить: внезапный страх, чувство невольное, вдруг подавить такое чувство мы не властны; но этот изворот Зета, к тому же проговоренный совершенно беззастенчиво, меня глубоко возмутил. Ему, работавшему в Петербурге под одним предлогом, а со мною в Петергофе под другим — ему «не приходило в голову», что в последнем случае он работает не начистоту.

Зет, чем далее, тем более приходил в себя. До того же, с тех пор как он, вышед от Государя, присоединился ко мне; он оставался чрезвычайно расстроенным: черты его лица как-то подергивались; он был, казалось в жару, и нервная улыбка его не покидала. От времени до времени он повторял:

— Теперь уж нечего!.. теперь все кончено, все пропало! Уж не стоит увертываться, лучше говорить всю правду!

На другой день после нашего арестования нас повезли вечером в Зимний дворец.

Меня позвали первого и ввели в ту самую залу, где накануне меня допрашивал Государь. В левом от меня углу противоположной стены залы на этот раз сидел у столика генерал-адъютант Левашов.

— Подойдите, — сказал он. — Отвечайте на вопросы, которые я вам буду задавать.

Я стал у него за плечом, так чтобы мне было видно, что он будет писать. Но первым же моим ответам, которые он записывал, я увидел, что Русский генерал, носящий Русское имя, не тверд в Русской орфографии. Это меня не столько насмешило сколько испугало: не у места поставленный знак препинания может, чего доброго, извинить смысл моей речи. Я не утерпел:

— Ваше превосходительство, — сказал я, — позвольте мне самому писать.

— Что ж, — закричал он, привскочив на стуле, — разве я не умею писать по-русски?

В это самое мгновение что-то стукнуло и шорхнуло; взглянув влево, откуда это послышалось, я увидел черную вертикальную полосу непритворенной двери, против той в которую я вошел... Это Государь! мелькнуло у меня в голове. И в самом деле, кто другой мог там быть, кто мог стоять или сидеть в темной комнате вблизи собственных царских покоев? В показаниях, данных Левашову, я сознался только в том, что дал слово Свистунову, который мне передал, что цель Общества — стремиться к республиканской Форме правления и к соединению Славянских племен в одно политическое тело. — После меня позван был к Левашову Зет.  Когда он вернулся от него, обоих нас привели в комендантскую канцелярию; там, накинув на нас огромные волчьи шубы, нас сдали двум фельдъегерям. Перед тем, чтоб сесть в сани, мы опять обнялись и разлучились. Меня привезли в Кронштадт и посадили на гауптвахту, занимаемую караулом от морской артиллерии. В Кронштадте меня продержали, помнится, более месяца. Караульные офицеры были простые, но очень добрые ребята; они, равно как и заходившие к ним нередко по нескольку человек их сослуживцы, относились ко мне очень любезно. От них я узнала, что тоже в Кронштадте на гауптвахтах сидят, на одной Шереметев25, а на другой мой приятель граф Коновницын (Петр), которого, как говорили, Государь тоже простил. От офицеров нашей гауптвахты доносились до меня и разные слухи, например, что Ермолов перешел со своим корпусом Кавказ и идет на присоединение к бунтовщикам, что Польша тоже восстала, и т. п. На первых днях моего здесь ареста, поздно ночью, меня навестил брат моего и Коновницына приятеля, Лихонин, с которым я иногда встречался у Искрицкого; пробыл он у меня с полчаса и, среди разговора, ловко всунул мне в руку сверток с серебряными рублями, сказав, что это от Коновницина. На другой же день кстати я получил деньги через моего полкового командира; до того же времени все, содержавшиеся на гауптвахтах, столовались караульными офицерами, до получения пособий из дому. Заносились иногда и литературные новости; одна из них пришлась мне по душе: это только что вышедшие тогда в свет мелкие стихотворения Пушкина26. Они были для меня источником величайшего наслаждения.

Почти через месяц, как выше упомянуто, меня перевезли в Петропавловскую крепость и заключили в той ее части, которая называется «под Флагом», в комнате довольно просторной, с окном на Неву. К этой комнате надо было подняться пo узкой лестнице на маленькую площадку, где стоял часовой и где было только двое дверей, одна близ другой, под прямым углом. За первой из них, с замком и засовом, слышались чьи-то одинокие шаги (там уже был узник), в другую ввели меня. Таким образом, я имел соседа; но кто он, от меня это, разумеется, было скрыто. Мы так близко находились друг от друга, что легко могли бы переговариваться; но это было строго запрещено.

Первые дни моего здесь ареста проходили в совершенной тишине, так как эта часть крепости отделена от прочих помещений, и до нее не достигает никакой шум. Я имел кое-какое развлечение смотреть в окно на то, что двигалось по скованной льдом Неве; но мой сосед и тем не мог пользоваться: его окно обращено было во внутрь крепости, да и то, быть может, было покрыто слоем извести. При обоих наших казематах прислужник был один, молчаливый как рыба: он не отвечал даже на вопрос, что сегодня, Понедельник иди Вторник? Одно, что сколько-нибудь разнообразило монотонное течение времени, это были урочные визиты плац-адъютантов: утром и вечером, в известные часы, они являлись минуть на пять, на десять.

На первой же неделе моего водворения в том каземате, меня водили в залу заседания Следственной Комиссии. Там я застал одного только Бенкендорфа. Его прием подействовал на меня успокоительно; в тихой, кроткой речи он меня убеждал покориться необходимости; говорил, что, после того как Государь лично удостоверился в моем, конечно, необдуманном проступке, всякая неискренность ни к чему уже не поведет, кроме как к затягиванию дела, с которым Государь желает покончить до коронации; что лишь несколько главных виновников (при этом он окинул глазами залу, как бы украдкой) не могут, конечно, не подвергнуться должной каре, но что прочие будут помилованы. В заключение он сказал, что Николай Иванович (Депрерадович) очень обо мне интересуется25.

На другой день, плац-адъютант принес мне «вопросные пункты» от Следственной Комиссии. Взглянув на эту бумагу, я сказал: «Да это лишнее; на эти самые пункты я уже отвечал генералу Левашову». — «Ничего», заметил он, «вы все-таки должны и тут написать; так приказано».

Нечего делать, надо было покориться. В этих ответных пунктах я повторил письменно почти тоже, что отвечал изустно Левашову, только прибавил, что глубоко сожалею, что допустил себя до такого преступления и предаю себя милосердию Государя. В черновой этих ответов, в заключение, я написал было: «Осмеливаюсь просить одной милости у Его Величества — отпустить меня к больному от ран старику-отцу, 40 лет прослужившему своим государям, дабы моею заботливостью я мог облегчить страдания его последних дней; после же его смерти я явлюсь не медля, хотя бы то было на вечное заключение. Эта просьба была мною вся вычеркнута и пропущена при переписке начисто. К моему удивлению, когда я отдавал плац-адъютанту мою бумагу для представления в Комиссию, то он потребовал чтоб я выдал и черновую моих ответов. Я воспротивился, долго спорил, но в конце концов должен был уступить. На той же неделе ко мне вошел бывший мой полковой командир ген. Мартынов и просидел у меня довольно долго. «Государь Император», начал он, «сам изволил читать ваши ответные пункты. Его Величество сделал из них весьма выгодное заключение о ваших способностях и изволил признаться, что с этой стороны он вас вовсе не знал. Мой посетитель вообще относился о сделанном мною «по службе» ложном шаге с большим сожалением, чего я вовсе от него не ожидал; расспрашивал также о моем отце. Из этого я заключил, что Государь прочел и черновую моих ответов. При этом я просил, чтобы мне было позволено написать к отцу; он обещал доложить Государю. В минуту ухода от меня, Мартынов сказал: «Я должен вам заметить, что в отношении к вашим старшим вы себя держали не всегда скромно. Помните, вы отказались пожаловать ко мне обедать? С тех пор я уже вас и не приглашал»28.

За посещением меня Мартыновым настали снова однообразие и подавляющая праздность. Раз, уже очень поздно вечером, чтоб чем-нибудь себя занять, я бессознательно стал разгонять скуку музыкою и вполголоса свистать. Не успел я кончить одну арию, как послышался робкий аплодисмент соседа и за тем несколько отрывочных его свистков, как бы вызывающих повторить мою затею. Другая ария, исполненная уже смелее, вызвала и более смелое одобрение. Часовой нe мешал нам, молчал: ему, вероятно, в его «сдаче» приказывалось наблюдать только, чтоб мы между собой не разговаривали. С этой стороны, таким образом, препятствия не было. Оставалось ожидать, не скажет ли чего на этот счет плац-адъютант; но вот и он, при урочной этого утра визитации, обошелся со мною, как и всегда, очень любезно и от меня ушел, не сделав никакого замечания. Это мне развязало руки или, буквальнее сказать, развязало уста, и с этих пор я уже не стесняясь потешал моего соседа то ариями из Россини, то из Фрейшюца и т. п. Не задолго до моего перемещения в другое место, общий обоих казематов прислужник заочно познакомил нас, и тут мне стало известно, что мой сосед граф Чернышев, Захар Григорьевич, кавалергард.

Около этого времени, подобно Мартынову, обходил казематы ген. Стрекалов. Он мне сказал: «Государь Император приказал вам объявить, что писать к вашему отцу он вам не может позволить, и что это лишение будет вам зачтено в наказание». Такой результат моей просьбы удивил меня.

Много спустя, меня еще водили в залу Комиссии, где я застал Бенкендорфа, и при нем только прокурора. Бенкендорф приветствовал меня следующим замечанием: «Вопреки вашему отрицанию, Свистунов утверждает, что он вам сообщил о цели Общества истребить Императорскую Фамилию, что, следовательно, преступная цель эта вам была известна. Свистунов готов подтвердить это на очной ставке; для этого вы сюда и призваны». Я отвечал: «Быть может, Свистунов и говорил мне об этом, но я его не понял; он говорил тогда по-французски и в таких выражениях, которые для меня были совершенно новы, а я постыдился пред ним сознаться, что его не понимаю. В этой неуместной моей щекотливости, но только в ней, я признаю себя виновным».

— А в самом ли деле, поспешил заметить прокурор, — в самом ли деле Свистунов по-французски с вами объяснялся?

— Спросите у самого Свистунова, — сказал я.

Бенкендорф при этом с строго недовольной миной взглянул на прокурора и, молча, наклонением головы меня отпустить. Я вышел из залы чрезвычайно удивленный таким снисхождением.

Незадолго до перемещения моего в другой каземат, фельдшер, навещавший меня в те дни, мне сказывал, что Свистунов пытался лишить себя жизни: он разбил в куски стеклянный шкалик (лампадку) своего каземата и эти куски проглотил. Доктор Элькан его вылечил самыми героическими средствами.

Наконец, меня перевели в другую часть крепости, называемую «Анненским Кавалером», в мрачный каземат в 24-ре шага длины и 8-м ширины, с маленьким квадратным окном в стене, толщиною в этом месте аршина в три. Шагах в 12—15 от окна возвышалась стена самого Кавальера и застеняла свет: с трудом можно было читать крупный шрифт Евангелия, да и то лишь около полуденного времени. Низкий свод этого каземата был обвешан паутиной и населен множеством тараканов, стоножек, мокриц и других, еще невиданных мною гадов, которые только наполовину высовывались из-под сырых стен. Предание гласит, что, вследствие Семеновского бунта, каземат этот был битком набит арестантами. Кроватью мне служили нары, покрытые какою-то жирною, лоснящеюся грязью. Среди такой-то обстановки я просидел что-то долго, едва ли не более месяца. Я свыкся с темнотой и с совершенным отсутствием всякого шума. Дни проходили за днями беcтревожно. Казалось, что я прошел уже все мытарства... но настал роковой для меня час!.

В одно прекрасное утро, является плац-адъютант и ведет меня, не сказав, по обыкновению, куда ведет. Когда мы остановились, и с моих глаз сняли повязку29, я увидел длинный стол, за которым сидело мною генералов, в полной форме и облепленных звездами. Как раз передо мной сидел Чернышев. Поднявшись со стула и полуоборотясь ко мне, он сказал: «...Зет доносит, что, в сношениях с вами, он вам говорил, что Общество, для достижения своих целей, имеет в виду истребление Императорской Фамилии».

— Нет, — вскричал я, — это неправда!!

Тогда Чернышев, не торопясь, взял со стола бумагу, поднес ее к своим глазам и повернулся прямо ко мне. На стороне бумаги, обращенной ко мне, я тотчас узнал почерк Зета. Я был поражен как громом, Чернышев начал читать; но кроме двух-трех фраз, в смысле того же обвинения; я уже ничего не мог разобрать и потерял всякое сознание. Помню только, что меня кто-то сильно схватил под руку…

Я очнулся в каземате. Подле меня сидел фельдшер. «Напрасно, ваше благородие, вы так убиваетесь», — сказал он: «не вы первые, не вы последние». И тут он мне рассказал, что меня привели под руки, что допрашиваемых в Комиссии нередко выносили в бесчувствии; а иногда он, Фельдшер, с доктором просиживают все время заседания в смежной комнате, на случай, когда потребуется помощь, и что бывало там же и кровь открывали. Когда фельдшер собрался от меня уйти, я просил его заявить, что имею надобность написать в Комиссию и требую бумаги30.

Мне не терпелось ждать письменного запроса из Комиссии. Как ни сильно пошатнулась моя вера в стойкость Зета со времени присяги в Петергофе, для настоящей его выходки не представлялось никакого оправдания. Не смотря на все это, когда мне принесли бумагу, я все-таки написал опровержение «взведенной на меня клеветы»: нет и нет, знать ничего подобного не знаю, ведать не ведаю! Но в душе я уже чувствовал нелады с самим собою, и что писал, то писал лишь но прежде налаженной рутине. Это послание в Комиссию я кончил, когда уже стемнело, и оно оставалось у меня до утра.

Ночь была для меня адом. Подавляющие мысли неотвязно осаждали мою голову. При слабом горении ночника было так темно, что на столике едва белел лист, покрытый моим изворотливым ответом. На этом листе я глаз не мог остановить без отвращения... Снова вспоминалось мне все, что со мною перебывало до последнего рокового удара: и та беззаботная доверчивость, с которою я так легко отдался другим, и та жалкая, обидная роль, которую я играл в их руках... Вспомнилось мне еще и прежнее ясное былое с его радостями, с его душевной чистотой, с его святою верой, с его любовью к ближнему... И после этого, вдруг очутиться среди омута двуличия, обмана, темных умышлений, так низко упасть в собственном своем мнении! Я доверился только двум членам Общества, и оба они меня выдали. С тех пор я в праве не считать себя их сообщником, их товарищем. Когда я вижу, что меня так бесцеремонно топят в бездонной глубине, зная, что я не умею плавать: то я не настолько еще простодушен, чтоб не ухватиться за моих губителей, хотя бы рискуя и их увлечь за собою. Нет, нет! Пора покончить с нечистым прошлым, пора отрешиться от законов каст и партий и отдать всего себя на благо общее; пора выставить на свет и самые следы подпольной работы, подрывающей русское общество! Пусть люди думают обо мне, что хотят; а играть в руку враждебной силе, служить разом двум господам, вечно «бить надвое», стало невыносимым! Я не делаю тайного доноса; я открыто укажу на крамолу верховному судилищу для ее искоренения; не запнусь и в последствии сказать всю правду, особливо тем, кому я мог повредить в моих показаниях Комиссии.

Не знаю, долго ли тянулась моя бессонница; но, наконец, подавленный тяжелыми размышлениями и усталый от беспрерывной ходьбы по комнате, я повалился на постель.

Я проснулся, когда уже развиднело настолько, что можно было писать. Сон меня не успокоил; мне не терпелось высказаться, отдать себя беззаветно той власти, которая одна могла вывести русское общество из затруднений и бороться с его врагами. На той же бумаге, на которой отвечал я накануне, на обороте той же страницы, без приготовления прямо набело, я сознался, что прежние мои показания были ложны и что, в самом деле, Зет мне сообщил о намерении Общества достигнуть своей цели чрез цареубийство; затем изложил, как я давно уже тяготился моею двусмысленной ролью, как пытался посоветоваться стороною с моими друзьями, и прежде всех с Як. Ростовцевым, и как не спешил с удовлетворением этого моего желания потому только, что впереди у меня было для этого времени вдоволь, так как я не знал, что у Общества был уже намечен срок для начатия открытых действий; что мне и в голову не приходило, чтоб как самый бунт, так и тревожное до бунта состояние столицы имели какую-либо иную цель, кроме разрешения вопроса: кому царствовать? К этому я присовокупил следующее: «Не желать свободы— не в природе человека; но стремиться к этому благу я считал возможным не иначе как постепенно, без крутых, всегда болезненных переломов, без жертв неповинных». Указывать на то, что происходило между мною и Зетом перед присягой, не было надобности: там, если бы (как я того хотел) мы двое и заявили негласно о нашем отказе присягнуть, вся беда обошлась бы только арестованием нас двух, без вреда для прочих; но попытка к возмущению на привале, при движении отряда нашего к столице, могла бы иметь самые пагубные последствия, и я рассказал этот эпизод во всей подробности. Тут, назвав Зета, нельзя уже было не назвать Скалона.

Несколько дней спустя, под напором тех же побуждений, я вспомнил об одном событии, хотя и давнем, но несомненно созревшем на той же почве, которая произвела и декабрьскую развязку: это бунт в Пажеском Корпусе в 1820 году. Дружба одного из главных вожаков 14 Декабря31 с вольнодумным до цинизма К-м [Криницыным], учредителем тайного кружка в том корпусе, повторение секретных его заседаний, несмотря на насмешки товарищей, и более всего то обстоятельство, что зачинщиком беспорядка в этом случае был К-в [Карцов 1-ый] во главе своих сторонников, все это ясно указывало, что школьный бунт этот был детищем тех же учений, который привели к декабрьской катастрофе. Об этом происшествии я сообщил Комиссии, так как семя, брошенное в школьную почву, могло бы рано или поздно принести вредные плоды.

Затем я указал на одну затею, которая, как я догадывался, имела в виду приобретать новых членов в тайное общество. Незадолго до последней нашей загородной стоянки, Зет предложил мне пристать к небольшому кружку, предположившему заняться обозрением Всемирной Истории, причем принять курс Сегюра. Кружок этот состоял из него Зета, Назимова и Семенова (однофамильца моих Измайловских товарищей). Оба последние жили в одном с нами (Гарновском) доме. Я охотно согласился, и в тот же вечер мы собрались у Семенова. Но не прошло и часу, как от древней истории, от Тигран-Паласаров и Салманасаров, мы свернули на Риэго, недавно повешенного в Испании, а затем и на другие подобные материи, и так протолковали допоздна. Следующее заседание прошло почти в таком же роде. Видя, что здесь я не приобрету того, что мне обещано, я перестал бывать на этих сеансах.

Я уже говорил об Анненском Кавальере, в высокую стену которого почти упиралось окно моей темницы. Кавальер этот занимает самый глухой угол крепости; туда не достигаете никакой звук, особливо в ночное время: тишина полнейшая. Тем явственнее, однажды, еще до света, мне послышалось за окном как бы какое движение, какой-то далекий, невнятный грохот: было несомненно, что совершалось нечто необычайное, Шум этот долго не умолкал и замер тогда только, когда уже рассвело. Я ожидал Трусова (плац-адъютанта) с нетерпением, в надежде узнать от него что-либо новое; но он долго не приходил. Наконец явился, сильно расстроенный и с бумагой в руке. В самом деле новость он мне принес, но не ту, которая в эту минуту меня интересовала. Он прочитал мне мой приговор: трехмесячное с 13 Июля заключение в каземате и перевод тем же чином из гвардии в гарнизон. Выполнив свое дело, Трусов поспешил удалиться, не ответив на мои вопросы. Так я и остался в прежнем неведении о случившемся. Только перед вечером фельдшер, в те дни меня навещавший, мне объяснил, в чем было дело: он быль очевидцем экзекуции на гласисе крепости; рассказывая об этом, он дрожал всем телом. Тут же я узнал, что день, в который совершилось это важное событие, был 13 Июля. До того я потерял было счет времени.

За тем, из Анненского Кавальера меня перевели в другое место. Это была просторная комната, в окне которой два верхние стекла не были покрыты слоем извести. В последнее время здесь сидел Ник. Глинка. Унтер-офицер Шеховцов32 много рассказывал про своего недавнего узника. «Приду, бывало, к Федору Микалаевичу, говорил он; вижу, они сидят нахмурившись, невеселые; я к ним и начну приставать: Федор Микалаевич, а Федор Микалаевич! говорю, что вы это? Э, нет, миленький, этого, говорю, у. меня и не смейте, — да и давай его за руку, да за другую теребить, да тары-бары точить. Ан смотрю, они и расшевелились, да давай со мною бороться; а не то, меня на четвереньки, да и оседлают, а я и ну возить их по горнице». Вообще, этот человек был находкой для своих пациентов: всегда веселый, всегда говорливый, он был неистощим на забавные побасёнки и присказки и способен был всякую грусть, хотя на время, рассеять.

Наконец, меня перевели в одну из брусчатых «клеток», и это уже окончательно досиживать срок моего заключения. В клетках этого коридора сидели: Ентальцев, Анненков, против него Лунин; далее Беляев (кажется, младший), Крюков, Аврамов; еще далее — не помню уже кто; а подле Лунина, как раз против меня, Фаленберг33. Моя и его клетки были последние в этом конце коридора. Отсюда дверь вела на довольно просторную площадку лестницы, куда сидевших в этом коридоре поочередно выводили для проминки. В это время сидевшие vis-a-vis или бок-о-бок могли уже переговариваться между собою34. Плац-адъютанты показывали вид, будто на такую вольность они смотрят сквозь пальцы, будто допускают ее на свой страх; но нет сомнения, что им так было приказано. Не менее того, при обходе клеток в известные часы крепостными властями, говор умолкал. (Курить позволено было с тех еще пор, как крепость начала наполняться арестованными, и каждому из них отпускался тот сорт табаку, к какому кто привык; удовлетворение этой необходимой прихоти исходило от щедрот в. к. Михаила Павловича, который сам был большой любитель куренья). Стали развлекать узников и чтением: кроме книг Священного Писания, раздавались сочинения и светского содержания, сброд всякой всячины; словом, положение заключенных значительно облегчилось. С другой стороны, для большей их части оно сделалось тягостнее: тем, которые по суду были разжалованы, перестали: отпускать чай, что, конечно, нельзя не признать большим лишением.

Моими собеседниками могли быть только Анненков, Лунин, Ентальцев и мой vis-a-vis Фаленберг. В разговоры двух первых вмешиваться я большею частию затруднялся, как потому, что обсуждаемые ими предметы были, по своей выспренности, не совсем для меня доступны, так и по той причине, что разговор велся всегда по-французски, а по этой части таким собеседникам я оказывался не по плечу. Ентальцев, хотя и был от меня отделен лишь брусчатой стеной, но ни разу не заговаривал ни со мной, ни с кем другим. Кроме этих постоянных соседей, я мог говорить еще с теми из населявших наш коридор, которые выводились для «проминки» на площадку лестницы. В числе их был Беляев, которого я и прежде немного знал. Этот Беляев, во время наводнения в Петербурге, был на руле того катера, на котором, по приказанию Государя Александра Павловича, Бенкендорф разъезжал по затопленным частям города, причем не раз подвергался большим опасностям; с тех пор Бенкендорф смотрел на Беляева как на своего спасителя. «Ты знаешь, сказал он ему при первом глаз-на-глаз допросе, ты знаешь, сколько я тебе обязан: ты для меня как сын родной, и уж, конечно, я тебе не посоветую ничего такого, что могло бы тебе повредить или уронить тебя с какой бы то ни было стороны. Советую тебе»... И далее говорил точно тоже, что говорил и, мне и, вероятно, что говорил и всем прочим, перебывавшим у него на первом приватном допросе. Беляев вышел из этой аудиенции ободренным такими a la bon papa советами. «Но, прибавил Беляев, в последствии, после уже экзекуции 13 Июля, Бенкендорф на меня глядел «с величайшим, уничтожающим презрением». — Благодаря тем же «проминкам» на площадке, я познакомился с Аврамовым, или с его голосом, так как его самого видеть не мог. В старые годы Аврамов служил под командою моего отца и состоял при нем при взятии Анапы; по поводу этого обстоятельства, он обошелся со мной как с давнишним знакомцем. Аврамов негодовал на Пестеля. «Каков Пестель! сказал он, каков Пестель! Он меня имел в виду как очистительную жертву для своей безопасности. Ежели бы покушение на жизнь Царской Фамилии удалось вполне, и ежели бы народ, как следовало ожидать, пришел бы от того в крайнее раздражение: то господин Пестель думал меня выдать на растерзание народу, как главного и единственного виновника этой меры, и тем рассчитывал успокоить народ и расположить его в свою пользу. Так вот какую со мной хотел сыграть штуку господин Пестель! Про это я узнал только из следственного производства». — Более всего меня интересовали беседы Анненкова с Луниным; предметы этих бесед большею частью витали в области нравственно-религиозной философии с социальным оттенком. Анненков был друг человечества, с прекрасными качествами сердца, но, увы! он был матерьялист, неверующий, не имеющий твердой почвы под собою. Лунин, напротив, был пламенный христианин. Оба они говорили превосходно. Первый выражался с большею простотой и прямо приступал к своей идее; Лунин же впадал в напыщенность, в широковещательность, и нередко позволял себе тон наставника, что, впрочем, оправдываюсь и разностью их возрастов. Лунин старался обратить своего молодого друга на путь истинный. Не раз слышалось: «Mais, mon cher, vous etes par trop obstine; croyez-moi, il ne faut qu'un quart d'heure d'une attention un peu soutenue pour vous convaincre pleinement de la ve'rite de notre foi». К несчастию, этот quart d'heure тянулся чуть ли не более месяца, и я, получив свободу, оставил их обоих с прежними убеждениями. Однажды Анненков, после долгого, горячего спора, воскликнул: «Oh, il faut avouer que l'humanite ne vaut pas que l'on se sacrifie pour elle!»35 Когда разговор между двумя собеседниками истощался, они коротали время игрою в шахматы. Для этого тот и другой начертили (не знаю уже чем) каждый на своем столике казы, понумеровали их, вылепили из ржаного36 хлеба статуэтки фигур и, перекликиваясь между собою, сыгрывали по партии или более в день; большею частию выигрывал Лунин.

Мой прислужник, Рослов, прислуживал с тем вместе и Лунину, и Анненкову. Рослов мне рассказывал, что застает Лунина молящимся, всегда на коленах, по нескольку раз в день. Один из соседей Лунина, с другого конца коридора, не разжалованный по суду, попытался посылать Лунину свою долю чаю. «Когда, рассказывал Рослов, я принес к ним первый стакан, они спросили: что это? а как я им растолковал, то они заплакали, так заплакали, что аж жалко стало. С той поры, вот я, утро и вечер, чай им приношу, и всякий раз сердешный старик велит благодарить». В Лунине, несмотря на его преклонные лета, на его далеко недюжинное образование, было много чего-то ребячески-чваннаго. Он часто заводил речь о какой-то своей истории с великим князем Константином Павловичем; об этой истории, как можно было понять, он рассказывал своему vis-a-vis и прежде, чем я попал к ним с соседство. Еще охотнее и еще чаще он заговаривал об отношениях его к своим крестьянам, и в заключение не забывал прибавить, что его пять тысяч душ крестьян взбунтовались, когда до них дошла весть о приговоре их барина к ссылке в Сибирь. Не понимаю, каким путем слух этот мог дойти по адресу кого-либо из заключенных, не пройдя прежде чрез руки Комиссии; а Комиссия, без сомнения, не пропустила бы бумаги с подобным содержанием. Когда Лунину предложили вопрос со стороны Комиссии, «откуда он заимствовал свободный образ мыслей», то он будто бы отвечал: «из здравого рассудка».

Более всех возбуждал во мне сожаления к себе Фаленберг; с ним я мог разговаривать без всякого стеснения. Фаленберг был застигнут арестом среди самого счастливого, самого интересного периода своей жизни: не задолго до того он женился. Он сделал прекрасную, как говорится, партию. Его тесть, Василий Андреевич Раевский, богатый помещик Тамбовской губернии; брать его Петр Андреевич, в день свадьбы Фаленберга, подарил своей племяннице 100. 000. В первые дни по прибытии в Петербург, Фаленберг посажен под арест не в крепости, а, помнится, в доме Главного Штаба, в одном помещении с полк. Кончиаловым. Генерал Н. Н. Раевский, тоже прикосновенный к декабрьскому делу, каким-то образом мог навестить прежнего своего сослуживца Кончиалова; и, сведав, кто его товарищ по аресту, поспешил с ним, Фаленбергом, познакомиться, как с мужем своей родственницы. Между новыми знакомыми, при такой обстановке, разговор не замедлил принять характер искренний и доброжелательный. Раевский советовал ничего не скрывать, уверяя, что дело преследуется с большим умением и с величайшею энергией, и что даже главные вожатаи потеряли голову. Нельзя было не поверить Раевскому, так как он имел связи в высших слоях Петербургского общества, да и сам он испытал действие Следственной Комиссии. «Настроенный таким образом», — рассказывал Фаленберг, — «я давал на предлагаемые мне вопросы ответы утвердительные и во всем сознавался. Не смотря на то, мое положение запутывалось более и более и наконец сделалось безвыходным. Я был в отчаянии. Советы Раевского меня не покидали. Надеясь убедить следователей в полнейшей моей искренности, я стал признаваться во многом таком, в чем вовсе не участвовал; теперь не сомневаюсь, что таким враньем я еще больше себе повредил». Он плакал неутешно. Часто среди ночи, когда все уже утихало вокруг, слышны были его рыдания, сперва как бы подавляемые, а потом разражавшаяся воплем: Eudoxie, Eudoxie!! [Евдокия! – Фаленберг зовет свою жену – М. Ю]... и воззваниями как бы о прощении.

Дня за два до моего освобождения, мне, по моей просьбе, дали лист бумаги и карандаш. При этом надо упомянуть, что вскоре после экзекуции заключенных дозволено было выводить на прогулки по крепости, в сопровождения: плац-адъютанта, и допускать свидания с родными и знакомыми; но это не иначе как в квартире коменданта и в присутствии плац-майора. Так Фаленберг виделся с братом своей жены, молодым Преображенским офицером. От этого последнего он узнал, что его жена все еще больна, все еще не знает об его участи и очень беспокоится, что долго не получает от него писем. Поэтому между ним и молодым Раевским было соглашено: продолжать оставлять ее в прежнем неведении из опасения повредить и без того слабому ее здоровью, а относительно того, что он к ней не пишет, уверить ее, что он, Фаленберг, будто бы находится на Шведской границе для более точного ее определения, и что поручение это имеет политический характер, вследствие чего всякая переписка ему строго запрещена. О таком соглашении молодой Раевский сообщил и своим родителям.

Около этого времени мы узнали о вторичном покушении Свистунова на самоубийство: когда плац-адъютант водил его во время прогулки между крепостным валом и берегом Невы, он бросился в воду; его вожатый кинулся за ним и успел его спасти. Фаленберг, узнав о скором моем выезде к месту ссылки, просил меня заехать к старикам Раевским в их Тамбовское имение, для чего надо было своротить с моей дороги. У меня в это время находилась для чтения толстая книга Анекдотов Петра Великого, Голикова. В эту книгу я вложил пол-листа бумаги и карандаш и отправил книгу к Фаленбергу чрез прислужника. К вечеру книга была мне возвращена от него с письмом к жене, письмом конечно не запечатанным.

13-го Октября меня освободили. Я распростился с моим собеседником, никогда не видав его в лицо и не имев никакого представления об его наружности. Он неутешно плакал при пожелании мне счастливого пути, беспрестанно произнося женино имя. С Аврамовым тоже я простился как с невидимкой. Анненкова и прежде еще до ареста я видел не раз. Лунина случилось мне видеть один только раз, и то мимоходом: когда меня вели на прогулку по крепости, на площадке лестницы, на скамье сидел старик очень, должно быть, большого росту, с бледным обрюзглым лицом, с усталыми глазами. Что это был Лунин, я узнал тогда только, когда мы уже спустились с лестницы.

В Петербурге мне позволено было пробыть полтора дня. Квартира для меня была заранее приготовлена моим слугою (крепостным), которого тоже продержали долго под арестом. Первая моя забота по освобождении была видеться с теми, которые были названы в моих показаниях Комиссии, а особливо с Скалоном. Я послал ему коротенькую записку, в которой просил дать мне случай с ним видеться. Я хотел от него потребовать, чтобы он меня внимательно выслушал и, положа руку на сердце, не как уланский офицер, а как истинный сын своего отечества, мне сказал: имел ли бы он достаточно сил, чтобы поступить иначе чем поступил я, если бы он испытывал такую же нравственную пытку? В ответ на мою записку, Скалон велел мне сказать, что будет ожидать меня в восемь часов вечера следующего дня. За тем мне надо было получить от командира Измайловского полка мою шпагу и устроить кое-какие дела. Я поехал в Гарновский дом к нашему полковому казначею Кобякову, у которого, отправляясь с батальоном в Петергоф, я оставил на хранение мои книги (книги эти, после моего ареста, подвергнуты были обыску, но между ними я не нашел только тетради стихов Пушкина, писанных моей рукой). Как братьями Кобяковыми, так и другими однополчанами моими я был встречен как нельзя более радушно: все из живших в казармах, кто только был дома, сбежались, чтоб со мной повидаться, в том числе и Норов, которого в моих показаниях Комиссии я назвал, впрочем с выгодной для него стороны. Возвратившись от Кобяковых, я поехал к А. В. Семенову, уже женатому38. Там я застал Воейкова с женой, и потому цель посещения (объясниться с Семеновым) не была достигнута, о чем впрочем я не очень жалел, так как я сам в указаниях на него Комиссии оговорил, что основываюсь лишь на догадке. Был я и у М. Ф. Плаутина, жившего на вольной квартире; с ним мы условились сойтись вечером у Зиновьева39. За заботами в приготовлениях к выезду, к Зиновьеву я несколько опоздал; Плаутин. не дождавшись меня в назначенный час, поехал в театр. Зиновьеву я рассказал чистую правду, но в общих чертах: на подробный рассказ не хватило бы времени. Расстались мы весьма и весьма дружески. Он взялся устроить еще не оконченные мои дела, перенесть к себе мои вещи и книги и их продать.

Мне оставалось только покончить со Скалоном. Он жил тогда у своего родственника, человека семейного. Приезжаю, велю о себе доложить. Слуга, не вдруг вернувшийся, сказал: «Нездоровы, не могут принять». Не ломиться же было в двери в семейном доме! Разумеется, нездоровы — пустой предлог; но зачем же было приглашать?

Когда я вернулся домой, мне сказали, что ко мне заходил Галямин40 и оставил ко мне письмецо: им он меня уведомляет, что он устроил наше с ним свидание у Соломирского, где будет и брат Искрицкого41, досиживающего свой термин в каземате, чтоб затем отправиться на службу в один из Сибирских гарнизонов. У Соломирского я застал еще какого-то очень еще молодого армейского офицера42 которого я никогда прежде не видел. Это мне сковало язык: на расспросы о том что было со мною за время моего ареста, я конечно отвечал неохотно, уклончиво. Так мы просидели до полуночи и после ужина распрощались навсегда. В туже ночь я выехал из Петербурга.

Когда оставил я Петербург за собою, и оставил, конечно, навсегда, мною овладели горькие, неутешные сожаления. Я покидал все чем может быть красна жизнь человека, едва выступающего из юношеского возраста, с его теплыми, заветными верованиями, с его обаянием самых чистых, самых восторженных привязанностей, которые в более зрелых летах доступны одним лишь избранными» натурам, Теперь эти привязанности были для меня порваны, порваны безвозвратно! С другой стороны, мое будущее мне представлялось унылым, лишенным самых скромных радостей. Физические стеснения меня не пугали; но я довольно насмотрелся на жизнь в провинции, когда мы были в походе в Вильну, а также во время моего трехмесячного отпуска. Разве это жизнь? Разве такое существование можно назвать жизнью? Кроме тесного, родственного кружка, там ни уму, ни сердцу делать нечего; об искусстве, об изящном и помину нет! Такая сухость, такая бесцветность должна быть невыносимой для человека, сколько-нибудь не лишенного эстетического чувства. Все эти горькие, тяжелые помыслы, чем далее подвигался я по пути, тем более стали уступать место воспоминаниям, не менее тяжелым, не менее неотступным. Мысли мои были полны необычайными событиями последнего времени; они как бы живые восставали в моей памяти. Многое, что в этих событиях было неясного, загадочного, несколько обозначилось, но многое по-прежнему осталось для меня непонятным.

Дознание велось со стороны Комиссии тщательно и отменно ловко: ничто не было упущено. Два главные и едва ли не единственные в ней деятеля во всех отношениях были на высоте своей задачи, чтоб импонировать, с одной стороны убеждением, а с другой — угрозой. Бенкендорф, своим кротким участием, едва ли выпустил из своих рук кого-либо из допрошенных им более или менее успокоенным и обнадеженным; тогда как Чернышеву, с его резким, как удар молота, словом, с его демонским взглядом, запугиванье давалось легко. Говоря об этих двух орудиях Комиссии, я имею в виду не тех из подвергавшихся допросам, кои по своим летам приобрели уже опытность и устойчивость характера, а молодых людей, навербованных Обществом, большею частию военных, привыкших к дисциплине и вытяжке перед генералом, тем более перед генерал-адъютантом. Припоминаю более чем странную роль, которую Зет разыграл во время Петергофской присяги, где он видимо потерялся; немудрено, что и он, Зет, был озадачен такою внушительною обстановкой. Сбитый с толку, переходя от догадки к догадке, я набрел на мысль, несказанно меня поразившую: а что, ежели Чернышев меня обманул, ежели он мне прочитал не то, что было на листе, написанном рукою Зета? Но и это предположение представлялось невозможным: Чернышев не мог так рисковать, не мог быть уверенным, что я не потребую той бумаги, дабы лично удостовериться, что в ней написано. Обстоятельство это, хотя я не редко к нему возвращался, оставалось по прежнему для меня необъясненным.

Более и чаще всего мне приходили на память вопросы, которые мне были задаваемы самим Государем. Тут не могло встретиться ничего подобного тому, что при неудаче могло бы случиться с Чернышевым. Государь прямо не уличал меня в преступлении; все его дознания предлагаемы им были в форме вопросов, а вопрос не есть улика. Нельзя не изумиться неутомимости и терпению Николая Павловича. Он не пренебрегал ничем: не разбирая чинов, снисходил до личного, можно сказать, беседования с арестованными, старался уловить истину в самом выражении глаз, в самой интонации слов ответчика. Успешности этих допыток много, конечно, помогала и самая наружность Государя, его величавая осанка, его античные черты лица, особливо его взгляд: когда Николай Павлович находился в спокойном, милостивом расположении духа, его глаза выражали обаятельную доброту и ласковость; но когда он был в гневе, те же глаза метали молнии. Что касается меры наказаний, то кажется в виду имелись две главные категории: к одной из них отнесены были те из преступников, которые действовали, зная о настоящей цели и о средствах к достижению ее, т. е. государственного перестроя и истребления Царской Фамилии; а к другой те, которые думали только защищать права Константина Павловича на престол. Первая из этих категорий понесла высшую кару; принадлежащие же ко второй признаны были лишь вовлеченными в дело обманом. Поэтому самоубийство Богдановича было совершенно напрасно: Богданович всегда был далек от всяких политических мнений, и ежели при присяге провозгласил имя Константина вместо имени Николая, то сделал это вовсе не думая о том, до чего добивались вожаки возмущения.

Возвращаюсь к мысли о Зете. Для меня с первого взгляда казалось непонятным, как могло случиться, что он был подвергнут наказанию, тогда как Государь даровал ему «прощение?» Но сообразив, что Зет. объявил себя «Карбонаром», т. е. принадлежащим к самому корню преступных тайных обществ и принадлежащим с такого давнего времени, прихожу к убеждению, что, не явись он с повинною к Государю, едва ли бы он не был приговорен к такой тяжкой каре, в сравнении с которою настоящее его наказание нельзя не назвать прощением. В словах Государя для меня не было ново название меня «батюшкой». Николай Павлович не редко называл меня так, когда я был камер-пажом при его супруге; но мне странно было слышать из его уст такие выражения как: «Вы играете в крупную», «вы ставите ва-банк». Откуда он мог узнать эти картежницкие, игрецкие термины? Но более всего заинтригован я был ссылкой Государя на какой-то случай во время развода в прошлогоднем лагере — случай, со времени которого будто бы я состою у Николая Павловича на особо хорошем счету. Как ни ломал я голову, чтоб вспомнить что бы это могло быть, ни до чего не добился; так это обстоятельство и осталось, по-прежнему, загадочным.

За станцию до сворота с большой дороги в Тамбовское имение Раевских, я поехал «на долгих». В это миниатюрное «совращение с моего пути», я чуть не попался в новую беду. По просьбе друзей Зета, Искрицких, сведавших, что Зет из Сибири скоро будет переведен на Кавказ, я взялся доставить туда его крепостного слугу. Пока мы ехали почтовой дорогой, нас никто не беспокоил; но когда своротили на просёлок, где нужно было останавливаться для покормки лошадей и ночлега, моим слугам не было отбою от любопытных; только и слышалось: кто едет, куда и зачем? На одном ночлеге Мишка (который всю дорогу пил и не раз вводил в соблазн и моего доброго Савелия) завел с вопрошающими ссору, а затем и драку. Атлет Мишка остался победителем; но на шум сбежался народ, и не знаю, чем бы дело кончилось, если б я не согласился, чтобы буяна связали, и не отплатился вознаграждением за побои.

Раевских я не застал дома: они повезли больную дочь (м-м Фаленберг) в Воронеж. На покорму лошадей я остановился «на деревне», в избе. Там уже знали об участи Фаленберга. Ко мне явились приказчик и экономка и, как заезжего гостя, просили «пожаловать в господский дом»; я отказался. Вскоре сбежались дворовые и несколько крестьян; все эти слуги забрасывали меня вопросами о их «молодом барине», а иные из них со слезами выслушивали и то немногое, что я мог им сообщить.

Было уже утро, когда я приехал в Воронеж и, как было мне указано Фаленбергом, предупредив дядю его жены о моем приезде, отправился к Раевским. Меня встретил высокого роста красавец-старик, отменно почтенной наружности. Это и был тесть Фаленберга, Василий Андреевич. Я отдал ему письмо. Через несколько минуть дверь растворилась, и к нам ввели, под обе руки, его супругу, всю в слезах. Во время расспросов о зяте с нею несколько раз делалось дурно. Тут мне сказали, что Авдотье Васильевне ничего еще не было известно о муже, кроме лишь того, что было придумано для ее успокоения. В этом же смысле было написано и привезенное мною письмо; не знаю, было ли оно ей отдано. Раевские позвали меня обедать; в назначенный час я к ним приехал. Мы сидели еще в гостиной, когда ввели больную м-м Фаленберг. Это была очень еще молодая и чрезвычайно интересная особа; видно было, что она собралась е последними силами, чтоб лично расспросить о муже. Я импровизировал целую историю, рассказал, что сам я состоял в одной комиссии с Петром Ивановичем, что на Шведской границе мы терпели большие стеснения, особливо в переписке и, как доказательство, прибавил, что Петр Иванович до того боялся зоркого наблюдения за ним со стороны начальства, что не имел возможности написать к ней иначе как карандашом и не мог даже запечатать письма. Это ее совершенно успокоило, и она удалилась, благодаря за добрые о муже вести. Только я ее и видел: к обеду она не выходила. — У Раевских провел я и вечер, а ночью выехал в дальнейший путь. Долго-долго я не мог забыть скорбной драмы, которой был свидетелем в этом почтенном семействе.

Наконец, я добрался до Владикавказа. В тоже утро я явился к моему полковому командиру (он же и комендант крепости), полковнику Николаю Петровичу Скворцову. Он принял меня ни тепло ни холодно, сказал только, что назначает меня в такой-то батальон и в такую-то роту и спросил, где я остановился; за тем, наклонением головы, меня отпустил, сказав, чтоб я каждый день приходил к нему обедать. В этом приглашении слышалось приказание.

Когда чрез Владикавказ проезжали важные военные лица, меня всегда назначали к ним на ординарцы или в конвой (оказия). Так мне случилось, между прочими, конвоировать ехавших к Грузию Дибича, Д. В. Давыдова и Сипягина. Зачем Дибич ехал в Грузию, о том можно было догадываться из слухов, повсеместно тогда ходивших, о Ермолове, а также и из того, что Дибич необыкновенно предупредительно, можно сказать дружески, обошелся с местным начальником края и комендантом Владикавказа (этого ключа Закавказья) Н. П. Скворцовым. Рассыпаясь в любезностях к его семейству, он наперед поздравил двух его сыновей пажами; помнится, около этого же времени Николай Петрович был произведен в генералы. Давыдову, ехавшему из России, кажется, из отпуска, пришлось иметь ночлег в укреплении Ардоне; тут Денис Васильевич позвал меня к чаю и продержал у себя до полуночи в расспросах о моем аресте. При проезде Сипягина, когда я явился к нему, как назначенный его конвоировать, он сделал гримасу и сказал: «Ну, молодой такой, и в гарнизоне!...» Но когда Николай Петрович шепнул ему что-то на ухо, он вдруг переменил тон, спросил, не сын ли я того генерала, который был тяжело ранен под Вауценом; а потом, когда мы двинулись в путь, он велел мне ехать возле его дрожек и во весь переход со мною говорил.

Проезд Ермолова, при возвращении его, окончательно, из Грузии в Россию, отличался такими особенностями, на которых нельзя не остановиться. Началось с того, что, когда почетный караул и все местные служащие были уже в сборе у его квартиры, от него вперед проскакал казачий офицер и, осадив лошадь пред комендантом Скворцовым, произнес следующее: «Алексей Петрович приказал вам доложить, чтоб вы не делали для него никакой парадной встречи, потому что теперь едет не прежний Ермолов, а Ермолов-инвалид. » Вследствие этого караул был снят, и субалтерн-офицеры распущены; остались только штаб-офицеры, плац-майор Курило, шт.-доктор, штаб-офицер строительного отряда и полковой адъютант, должность которого занимал тогда я. «Здравствуйте, здравствуйте, мои добрые старые товарищи!» сказал Алексей Петрович, сходя с дрожек. «Давно, давно не видался я с вами». Вошли в комнату. Ермолов обнял Скворцова, расспрашивал его о его семействе; потом стал обходить других от одного к другому, называя каждого иных даже по имени и отчеству; с некоторыми шутил. Подошед к доктору Взорову, человеку очень тучному: «А ты, Взоров, ты по-прежнему все ешь, все спишь? Ты меня, братец, знаешь: от добра я никогда не прочь; дарю тебе на память добро (д) в твою фамилию». Таким образом из Взоров сделался Вздоров. Ермолов знал с кем как шутить. Он старался казаться спокойным, но это ему не удавалось. Увидев плац-майора Курило: «Братец», сказал Алексей Петрович, «зачем ты мне поставил двух часовых? Сними одного; а то, пожалуй, скажут, что Ермолов умничает». Тут, остановясь передо мной, спросил: «Если не ошибаюсь, вы — Гангеблов?» — Точно так, в. в. пр. — «Я знал ваших стариков; знав, что вы здесь, я угадал по сходству» и, обратясь к прочим присутствовавшим, прибавил: «Вот какого написали в неспособные!» За тем, поблагодарив собрание несколькими добрыми словами за сделанный ему прием, он извинился усталостью и нас отпустил. На другой день Ермолов обедал у Николая Петровича; опять отозвался ко мне и упомянул, где и когда был знаком с моими отцом и матерью. В половине обеда пришли доложить, что с «оказией» приехал Д. В. Давыдов, тоже возвращавшийся в Россию; а вслед за тем вошел он сам. Во Владикавказе Ермолов пробыл дня три или четыре. Тут он навсегда распрощался с матерью своих детей; из них мальчиков он взял с собою в Россию, а она с дочерью возвратилась на свою родину, в Грузию.

Когда из Грузии возвращался торжествующий Дибич, с ним был Чевкин. Рано на следующее утро меня потребовали к Дибичу. Он у меня спросил: чего я желаю, отпуска ли на 28 дней, или перевода в действующую армию? Я избрал последнее. После того, не менее как месяца через два, проезжал граф Сухтелен, и с ним опять Чевкин. Этот последний, увидев меня, спросил: «Что значит, что ты до сих пор здесь? Мы, как только с Иваном Ивановичем (Дибичем) приехали в Вязьму43, первый доклад Государю был о тебе». Вскоре однако ж после того получена бумага о моем новом назначении: чрез Владикавказ проходил в Персию Кабардинский пехотный полк, и мне велено было примкнуть к этому полку в качестве прикомандированного. Кроме меня во Владикавказе находился декабрист Борись Бодиско, по суду разжалованный в матросы. Это была личность чрезвычайно симпатичная. И он и я сожалели, что могли видеться лишь изредка, и то урывками; осторожность того требовала. Одним из развлечений Владикавказской публики было сходиться к заставе и ожидать прибытия новой оказии. Я постоянно участвовал в этих прогулках. У меня имелась своя цель: встретить декабристов той категории, которую, как мне известно было еще при выезде из Петербурга, предполагалось перевести из Сибири на Кавказ. Однажды, когда мы, собравшиеся у заставы, с любопытством пропускали мимо себя новоприезжих, с одной из повозок, вскрикнув, соскочил Зет и кинулся меня обнимать. С ним были и другие декабристы. Всех их я повел к себе, и мы провели вечер до поздней ночи, не умолкая. Тут, натурально, пошло на объяснения. Зет говорил с таким искренним одушевлением, с такою прямотой, что не было возможности не дать полной веры его словам: не было сомнения, что Чернышев сломил меня обманом. Я не хотел, конечно (тем более при свидетелях), сослаться на обстоятельство, которое одно помогло Чернышеву так легко со мной справиться, именно на его, Зета, малодушие, просто сказать, на его явную трусость в Петергофском эпизоде, особливо при присяге. С тех пор я, в самом деле, потерял всякую веру в самостоятельность его характера. Несмотря на все это, из того что и как говорил Зет в этот вечер нельзя было не убедиться, что не он меня компрометировал.

Чрез Владикавказ проехало в Грузию еще несколько декабристов или «прикосновенных» к их делу, в том числе Семичев. Узнав, кто я, он подошел ко мне с восклицанием: «Eh, mon Dieu, j'etais votre antipode!»44 Объяснилось, что, одно время, он занимал каземат в нижнем ярусе, как раз под моим казематом. Он задумал было тогда войти со мною в сношение чрез печную трубу, о возможности чего он заключил из расспросов у своего казематного прислужника. Но прежде чем план этот мог устроиться, Семичев был переведен в другое помещение.

Не задолго до моего отправления в Персию, из Омского гарнизона во Владикавказский был переведен Титов, бывший адъютант фельдмаршала Сакена. Так как я должен был вскоре уехать, то предложил ему занять мою квартиру. Прежде Титова я не знал. Мы очень обрадовались друг другу. Он перебрался ко мне, и мы поместились в одной комнате, так как другой в моей квартире не было. При такой тесной обстановке вскоре открылось, что мы оба немножко философы и непрочь мыслями заноситься в высь и в даль: из моей головы не совсем еще испарился Жан-Жак, а он, Титов, привез с собой из Омска целый короб Azais'a, с его Compensatcions. Мы за несколько дней, что провели вместе, нафилософствовались досыта. После того я с Титовым встретился через 50 л. в Одессе.

Закончу мою Владикавказскую повесть эпизодом об Ингушском князьке Шефуке, изменившем нашему правительству и тем наделавшем много шуму и хлопот самому Ермолову. В одной статье Д. В. Давыдова, по поводу этого дела, о Ермолове выражено так, или почти так: «Ермолов, одним мановением бровей, сломил непокорного и заставил его покориться». В сущности дело это завершилось иначе. Вот что произошло. В начале войны с Персией, по горским мирным аулам стали появляться эмиссары от наследника Персидского престола Аббаса-Мирзы с целью возбудить между ними восстание против Белаго Царя. Эмисары эти снабжены были деньгами, но не более того что было нужно для задатков; тем же из них, которые действительно отпадут от России, обещаны горы золота. В числе соблазнившихся такими щедрыми посулами был и Шефук, владелец аула, почти смежного с Владикавказом. В одно прекрасное утро открылось, что Шефук, забрав свое семейство, а с семейством и все что мог с собою захватить, бросил свой аул и ушел в горы. Уйти в горы значило объявить себя врагом России. Знали, где он находится; но силою возвратить его было невозможно, а по доброй воле он не сдавался. Шефук ждал награды из Персии, но не только награды, но и слухи оттуда до него не доходили. Беглец, наконец, убедился, что он обмануть. И вот Шефук придумал как бы по крайней мере вернуть свой потерянный аул.

Однажды из Грузии в Россию шла оказия. Оказии ходят медленно, так как их конвой из пехоты. Уже было недалеко до крепости, с версту что ли, как один из пассажиров оказии, барон Фиркс, желая скорее прибыть на место, дал шпоры коню и поскакал вперед один (так нередко позволяли себе наиболее нетерпеливые). Едва Фиркс заехал за половину оставшегося ему пути и поравнялся с кустарником невдалеке от дороги, как увидел, что из-за кустов на него несутся несколько человек горцев. Фиркс соскочил с лошади, думая от них отбиваться, пока подойдет конвой; не тут-то было: его приняли в нагайки, усадили и увязали на лошадь и погнали в горы. Героем этой так называемой шалости был Шефук. Во Владикавказе поднялся страшный переполох. В Тифлис засновали курьеры. С тем вместе к Шефуку посылали то мирных горцев, то переводчиков с разными предложениями; но он и слышать ничего не хотел, все еще не теряя надежды на Персидские подарки. Он укрылся с пленником в ауле у одного из своих кунаков, нам враждебных, в недоступной местности. Впрочем, с Фирксом он обращался хорошо и допускал, чтобы из крепости ему привозили все нужное. Шефук ждал, ждал; но из Персии ни слуху, ни духу. Начались переговоры, от угроз перешли к предложениям и убеждениям. Шефук соглашался освободить своего пленника с тем, чтоб измена его была предана забвению, чтоб ему было дозволено, по прежнему, владеть аулом; от этих условий он не отступал ни на шаг. «Дай мне моя аул», говорил он, «будь моя кунак, и Фиркса твоя». Ермолов, может быть, и супил брови, но делать было нечего, согласился.

С Шефуком и другими мирными князьками Владикавказского округа, которые все были мне знакомы, свиделся я уже в Арзруме: там они, равно как и Куртинцы, составляли личный конвой Паскевича.

Владикавказ — крепостца, состоящая из земляного бруствера и рва, слабой профили, способная защищаться против ружейного лишь огня. Внутри этой крепостцы небольшой деревянный дом, единственное здесь строение, которое можно еще назвать домом; в нем живет комендант, он же и начальник области, а также и командир Владикавказского гарнизонного полка. Затем домики крепостных, медицинских и т. п. чинов, госпиталь нероскошной постройки и церковь, в которой очень хорошего письма иконостас, приношение одной из царственных особ. Присутственных мест нет, так как одна лишь власть коменданта чинит здесь суд и расправу.

Вне крепости форштат, из 25–30 домиков, принадлежащих офицерам и нижним чинам женатой роты — вот и весь Владикавказ, величаемый здесь городом. Жизненные потребности населения снабжаются одной только лавкой или духаном, где, со сбытом вина и водки, продаются товары самой первой потребности. За то здешний край в отношении естественных произведений чрезвычайно богат; например, дичи крупной и мелкой здесь несметное множество; довольно сказать, что пара фазанов стоит 15 коп. ассигн., и за туже цену предлагают целый пуд просоленных перепелов. Местная промышленность состоит исключительно в том, что полковые офицеры держать лошадей для услуг пассажирам, так как по здешнему тракту почтовых станций нет.

Частных обывателей в городе ни души. Здешний гарнизонный полк состоит большею частию (я говорю об офицерах) из Поляков, но Поляков самой низкой пробы. Во всем городе не получается ни одного журнала, ни одной газеты. Книг тоже ни у кого нет. После каждой воскресной обедни, все сходятся на завтрак к Николаю Петровичу, а затем к нему являются несколько князьков окрестных мирных аулов, как бы с праздничным поздравлением.

Эти горцы, в наружности которых я ожидал встретить неотёсанность и грубость в обращении, напротив, удивляют отменным приличием и грацией своих телодвижений, и это тем более, что в них не заметно никакой деланности: все непринужденно. Желая сколько-нибудь «цивилизовать» здешнюю жизнь, Николай Петрович нередко приглашает к себе на обеды и в большие торжественные дни дает балы. Эти последние особенно своеобразны; в кавалерах недостатка нет, но женского танцующего персонала не насчитывалось более десяти душ. Несмотря на это, на этих балах соблюдается строгий декорум. Сам хозяин открывает бал полонезом с почетнейшею из присутствующих дам; за полонезом следуют экосез, Русский кадриль, матадур, вальс и мазурка, в которой офицеры из Поляков отличаются залихватскими манерами своей национальности. Танцы исполняются здесь несколько иначе; например, в Русском кадриле, во время так называемого «променада» к музыке присоединяются и певчие, которые поют какие-то куплеты. Хор музыкантов, человек в тридцать, почти весь из роговых инструментов домашнего полкового изделия. Хор певчих тоже из такого числа голосов, и голосов весьма недурных. Тем и другим хорами заправляет офицер, выслужившийся из армейских полковых музыкантов, человек по своему даровитый: все бальные танцы сочинены им. Я подозреваю, что и куплеты кадрильного променада суть произведение его же музы. Эти же певчие поют и в церкви.

Прежде чем продолжать мой рассказ, упомяну об одном случае крайне меня удивившем. Сам по себе этот случай не важен, но из него нельзя не вывести заключения о настроении тогдашнего общества. Прежде надо заметить, что здешний комендант генерал Скворцов — личность очень почтенная, с умом здравым и твердым характером; к тому же, он человек уже очень пожилой, старый служака и свято преданный установленному порядку. Со мною он никогда не касался причин, по которым я попал под наказание. Он для того, вероятно, и вменил мне в обязанность каждый день являться к его обеду, чтоб ближе за мною наблюдать. Однажды, когда ему известно уже было о моем скором выбытии из-под его начальства, как только встали из-за стола и начали расходиться, генерал, подойдя ко мне, шепнул мне на ухо, чтоб я на несколько минут остался; а когда все ушли, он повел меня к себе в кабинет, затворил за собою дверь и, после некоторого колебания, боязно начал: «Я вас прошу сказать мне всю правду... не стесняясь...  будьте покойны; ваш ответ дальше меня не пойдет. Справедливо ли все то, что было обнародовано о Тайном Обществе; правда ли, что оно имело в виду достигнуть своей цели чрез цареубийство?» Последнее слово Николай Петрович насилу выговорил. Не успел я произнести двух-трех слов в положительном смысле, как Николай Петрович в сильном испуге замахал руками у самого моего рта и опрометью выбежал из комнаты. Если человек такого закала, как генерал Скворцов, осмелился допустить в себе недоверие к справедливости Следственной Комиссии по декабрьскому делу: то чего же ожидать от толпы, которая при большей узкости взглядов всегда и везде склонна скорее к порицанию, чем к одобрению правительственных решений подобного рода? Нет сомнения, что по крайней мере в немалой части тогдашнего Русского общества таилось подозрение, что цареубийство придумано здесь для того только, чтоб оправдать строгость приговора над виновными.

С Юга и с Севера к Владикавказу прилегают два мирные аула. К последнему из них ведет мост через Терек, который, в семи верстах от Владикавказа, с пеной и оглушительным ревом, вырывается из темного, узкого ущелья, а по обеим сторонам ущелья высятся гигантские скалы. По этому ущелью проложена в Грузию дорога не вдалеке от одного из высочайших пиков горного хребта Казбека, которого одно лишь серебряное темя видно отсюда.

Такова сторона, среди которой мне суждено, как я было думал, оставаться на долгие-долгие годы, но где я провел лишь восемь месяцев. Если мне и встречались здесь кое-какие лишения по отношению собственно к жизни, то этот недостаток щедро вознаграждался приятным и здоровым климатом, добрым ко мне расположением людей и поразительно-величественными красотами природы.

Завтра здесь будет проходить, на пути в Персию, Кабардинский пехотный полк. К этому полку я прикомандирован и должен к нему примкнуть. Итак, прощай Владикавказ! Спасибо за твое доброе гостеприимство!

 

III

Еще из памяти

В кампаниях Персидской и Турецкой (1826—1829). — За Кавказом. — Рассылка декабристов из Тифлиса. — Отставка.

В походе мне, фронтовому офицеру, вести записки не представлялось возможности, и потому, для продолжения рассказа до моей отставки, мне приходится снова обратиться лишь к памяти, которая, впрочем, несмотря на мою глубокую старость, служит мне еще недурно. Рассказ мой будет бессвязный. Я буду избегать повторения того, о чем было говорено уже другими.

Кабардинский полк, перевалив осадные орудия через Кавказский хребет, прибыл с ними под Эривань. Наши войска держали крепость в блокаде и уже открыли траншеи. Паскевич делал смотр нашему вновь прибывшему полку. Когда он шагом проезжал по фронту, мой черный воротник между красными воротниками его остановил. «Что это?» спросил он. Ему объяснили. Паскевич, немного знавший меня, когда я был в Измайловском полку, обратил ко мне несколько добрых слов и обнадежил милостью Государя. Впоследствии, когда на переходах он обгонял войска, то иногда подзывал меня к себе и дарил двумя-тремя словами. Но вот, когда началась осада, и я услышал, что все декабристы собраны в траншеи, я обратился с просьбой к генер. Красовскому перевести и меня туда же. Красовский велел своему адъютанту меня отвести к начальнику траншей полк. Гурке. Гурко меня знал, когда ехал со своим семейством в Грузию и останавливался на несколько дней во Владикавказе, где оставил жену и детей. Гурко засадил меня вести журнал осады, а другого своего quasi-адъютанта, тоже как и я опального и сверх того моего товарища по Пажескому Корпусу, Депрерадовича, определил по другим поручениям. Прочие опальные были размещены по разным пунктам траншей. Когда совсем стемнело, Гурко, отправляясь в обход крепости, взял меня с собою и дополнил мое вооружение одним из пары своих кухенрейтеров. Ночь была темная; мы вдвоем шли в таком от крепости расстоянии, что, при осторожности с нашей стороны, оттуда нас не могли ни слышать, ни видеть; но нам иногда слышан был говор внутри крепости. На полпути, полковник остановился и, опустившись на камень, глухо произнес: «Pardon, monsieur, je n'en puis plus; ma pauvre femme me mande de Владикавказ que notre fils est mort; vous l'avez vu, ce petit ange...!»45. И тут он дал волю слезам. Сдерживая рыдания, он проклинал и Владикавказ, и службу. Наконец, он несколько успокоился; мы пошли далее и не за долго до рассвета сошли в свою траншею. Дня через два после почти беспрерывной канонады стало заметно, что в крепости происходило что-то необычайное, и тревога все росла и росла, а вскоре на одной из башен показались поднятые вверх белые флаги. С тем вместе к крепостной стене с этой стороны двинулся сводный гвардейский парк !»46, а против другой ее стороны, из форштата, показался Красовский в голове своего отряда. «Спешите примкнуть к Красовскому», сказал мне Гурко, «и наблюдайте, что произойдет в том пункте атаки для занесения в журнал; а мы с Депрерадовичем, для того же, пойдем к гвардейцам». Я кинулся из траншеи и, видя, что опоздаю, ежели пойду в обход, направился прямо по гласису крепости в надежде, что при суматохе за стенами ее на меня не обратят внимания. Так оно и случилось: добежав до своей цели благополучно, я увидел, что Красовский со своим отрядом только что подошел к сводчатому тоннелю, ведущему к крепостным воротам, за которыми слышалась страшная возня. Я присоединился к свите Красовского, в то время как он давал приказания аудитору Белову, знавшему местный язык, чтоб он подошел к самым воротам и сказал им, что ежели они заставят самих нас разбить ворота, то им пощады не будет. С Беловым пошел я и еще какой-то офицер в качестве ассистентов. Полы ворот не вплоть были притворены. Едва Белов приложил лоб к этой щели и произнес два-три слова, как оттуда раздался выстрел, и Белов повалился, брызнув мне в лицо своим мозгом. «Что там такое?» тревожно спросил генерал, когда мы, ассистенты, к нему выбежали. Когда я сказал, что Белов убит, поставлено было орудие, чтоб разбить ворота; но прежде чем выстрел последовал, ворота растворились. Красовский, окидывая нас взглядом, у меня спросил: «Вы здесь зачем?» Я объяснил, что прислан от начальника траншей. «Кстати», — сказал он, «вот вам два телохранителя, идите вперед в ворота и продолжайте идти, а за вами пойдем и мы». С двумя гренадерами, «ружья на перевес», мы очутились среди невообразимого смятения: оглушительный вопль, шальная беготня, драка между собою, визг женщин; они подбегали к нам, рвали на себе одежды, иные рвали себе груди до крови, бросали детей нам под ноги, кидались ниц и хватали землю зубами. Среди этой страшной суматохи нас однако ж не трогали. Когда мы отошли от ворот шагов на полтораста, из ворот показался Красовский с отрядом. Таким образом Эривань была занята с этой стороны.

По взятии Эривани войско двинулось далее по направлению к Тавризу и шло отдельными отрядами для занятия разных стратегических пунктов Адербиджана. Тут я потерял из виду опальных. Кроме меня, их в нашем полку не было. Наш отряд, состоявший из Кабардинского пехотного полка, батареи Аристова и казаков, занял город Делиман.

Во время почти трехмесячной стоянки в Делимане, на южной оконечности соленого Урмийского озера, несколько раз я был наряжаем на фуражировки по окружным деревням, большею частью с смешанным населением из Персидских Татар, Халдеев-Несториян и Армян. Не доходя с моей командой за полверсты до одной из таких деревень, мы были встречены толпой народа, с духовенством во главе, с хоругвями и кадилами; они за день до того проведали о нашем приходе. При вступлении в самую деревню, стали звонить в единственный колокол, да и то очень небольшой, в роде тех, какими на наших господских усадьбах сзывают дворню. Когда я разместил людей по квартирам, меня повели в церковь (ничем не отличавшуюся от прочих сельских строений), узнали от меня и записали имена нашего Государя и нашей Государыни, отслужили нечто в роде молебна, причем провозгласили: Николая Павловича, Александру Федоровну и ...офицера (офицера, сиречь меня). Потом привели меня на отведенную мне квартиру, наполненную любопытными. Квартира эта состояла из одной очень просторной, но низкой и очень темной комнаты, так как свет в нее падал чрез небольшое отверстие в потолке. Я оставил человек пять-шесть стариков; прочих просил удалиться. Не спрашиваясь и не слушаясь меня, мои хозяева сдвинули несколько низеньких столиков и наставили на них разных разностей; тут было несколько пловов, простокваша, чуреки, творог, плохое самодельное вино и в довершение всего жирный жареный баран. Когда установка угощений кончилась, старейший из присутствовавших, указав на яства, а потом на меня, надуто произнес: «Пешкеш!»47. Для меня подкатили чурбан; прочие уселись за стол, как  попало. Представилась интересная картина: этот полумрак, эти чисто-библейские типы, с их голыми черепами, на которых отражались блики падающего сверху луча, эта убогая трапеза. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища; оно было достойно кисти Рембрандта. Моя другая фуражировка была интересна в другом роде. К цели моего назначения мне надо было проходить через одну деревню, устроенную иначе чем прочие. В ней постройки большею частью напоминали Русские избы, Деревня эта служила штаб-квартирой так называемому Русскому батальону, составленному из Русских беглых солдат с дополнением из Армян. Мужчины, при нашем приближении, разумеется все ушли; но их семейства остались. Жены беглых, Армянки и Халдейки, вовсе нас не дичились; их дети отчасти Русского типа; они приветствовали нас по-русски лучше, чем их матери. Тут же стоял и дом, в два небольших этажа, командира этого батальона Самсона Маканцева. Уходя из своей столицы, он забрал с собою и свое семейство. Женат он уже во второй раз; свою первую жену он заколол кинжалом. Маканцев, которого там называли сардарем-Самсоном, бывший вахмистр Нижегородского драгунского полка, бежал в Ермоловское время, а может быть и прежде, и дослужился в Персии до высших чинов. Он-то со своим батальоном наиболее помог Аббасу-мирзе разбить Красовского близ Эчмиадзина. Красовский достиг однако ж своей цели: доставил в Эчмиадзин провиант, пробившись с слабым своим отрядом сквозь двадцать тысяч, но сам понес жестокую потерю. Рассказывают, что в этом деле беглый, прежде чем схватиться в рукопашную с нашим солдатом, начинал окликом: «Ты какой губернии?» Мы слышали от полковника Рыдзевского, что когда по заключении мира наши войска выступили из Тавриза, а он, Рыдзевский, оставался еще там несколько дней с военным госпиталем, то Маканцев, пользуясь отсутствием наших войск, приезжал в Тавриз и сделал Рыдзевскому визит. Он был в своего изобретения мундире, с генеральскими эполетами, пожалованными ему Аббасом-мирзой за дело при Эчмиадзине. Маканцев излил перед нашим штаб-офицером свое раскаяние: «Я бы пожертвовал», сказал он, «всеми выгодами, которые приобрел на службе в Персии, и возвратился бы с повинною на мою родину, если ты знал, что меня не прогонять сквозь строй».

По прервании мирных переговоров наш отряд подвинуть был к Урмии, на западном берегу того же озера. За переход до этого города к нам явился Армянин, молодой еще человек, щеголевато одетый и, подъехав к генералу, обратился к нему по-французски с предложением себя в переводчики, как знающего Персидский и Арабский языки. Меня позвали к генералу быть посредником в разговоре его с Армянином. Этот последний, назвавший себя Качатур-беем, рассказал нам, что он состоит при дворе наследника престола, Аббаса-мирзы. в должности соответствующей пажу; что он учился в Париже; что Урмия город большой и хорошо всем снабженный, что правитель Урмийскаго округа, сын наследника престола, принц Малек-Касум-мирза, узнав о направлении нашего отряда, ушел из Урмии со всем своим имуществом и гаремом, за исключением начальницы гарема (premiere dame du hareme) Француженки, madame Lamarniere, бывшей воспитательницы детей Аббаса-мирзы, от которого перешла она ко двору его сына Малека, своего воспитанника, и что, наконец, за отсутствием этого последнего, место правителя провинции (беглербея) занимает Неджеф-Кули-хан. Неджеф, человек очень важный, из фамилии Афшаров, из которой был знаменитый Тахмас-Кули-хан и которая свержена с престола ныне царствующей фамилиею Каджаров. О настроении умов в Урмии Качатур-бей отозвался в благоприятном для нас смысле, за исключением небольшой партии, которая упорствует во вражде к нам. С последнего ночлега (хотя нам ничего еще не было известно о ходе мирных переговоров) генерал дал мне двенадцать казаков и Качатур-бея и велел отправиться в Урмию, требовать от беглербея, чтоб он отвел для отряда квартиры и заготовил провиант и фураж. «Не забудьте», отправляя меня, добавил генерал, «не забудьте повидаться с м-м Ламарньер и скажите ей, что она в безопасности».

Я выехал задолго до свету и приехал в город, когда только что поднялось солнце. Мое поручение исполнилось как нельзя более благополучно. Неджеф-Кули-хан с несколькими другими, как видно, важными лицами, встретил меня внизу лестницы, очень любезно приветствовал и повел наверх. Мы взошли в большую, светлую залу, одна стена которой состояла вся из сплошного окна, как в оранжереях, а пол покрыть цельным великолепным ковром, обрамленным узорчатыми, толстыми войлоками48.

Выслушав меня, Неджеф живо распорядился. За тем, пока я сидел у мадам Ламарньер, очень и очень мне обрадовавшейся, помещение для отряда было тут же занято в обширном дворце принца Малека; мне оставалось только осмотреть это помещение. С приближением отряда, я выехал встретить генерала добрыми вестями о моем поручении.

Во время двухмесячной стоянки в Урмии я не оставался без дела по службе. Каждый день я должен был присутствовать в утреннем заседании беглер-бейскаго «дивана», когда разбирались дела, или одних христиан (Армян, Халдеев), или христиан с мусульманами. В заседаниях дивана соблюдалось величайшее приличие. Ханов собиралось человек 40 чопорно одетых в богатых халатах. Ни шума, ни стука. Ежели кто-либо опаздывал явиться в диван, то, по ковру в шерстяных чулках, пробирался к своему месту неслышными шагами и уже не вставал до окончания заседания. Возвышать голос мог только тот, кому очередь выразить свое мнение. Мое место было подле беглер-бея у поднятой оконной рамы, а переводчик Качатур-бей стоял перед нами. Так как дела обыкновенно велись на местном Татарском языке, то Качатур мне был полезен тем еще, что присутствующие не могли ничего от меня скрывать, говоря между собою по-арабски (как это раза два случалось, когда Качатур не мог быть со мною по случаю болезни). Суд производился, ежели, по ошибке, не всегда справедливо, то, уже, конечно, всегда скоро: для наказания виновного, ежели он из мусульман, являлись четыре фарраша; двое из них горизонтально за концы держали длинный шесть, а двое других туго привязывали по середине этого шеста подошвенную сторону голых ног своей жертвы, и длинными палками в палец толщиной принимались бить по голым подошвам виновного, сколько душе беглер-бея было угодно. В администрация еще более было патриархальности, чем в правосудии. Однажды, при собрании статистических сведений, я спросил, сколько в Урмии жителей? Вопрос этот видимо озадачил присутствующих; они, с усмешкой, вопросительно между собой переглянулись, потолковали, потолковали и дали такой ответ: «А кто его знает, сколько! Народа много ходить, много ездит по улицам и туда, и сюда; а сколько его, сосчитать нельзя». Не менее замечательно в здешней окраине Персии отсутствие самых элементарных знаний. Напр. о географии, как о науке, не имеют понятия. Случилось, что в присутствии Махмет-Вали-хана, брата беглер-бея, генерал, разложив карту Адербиджана, указывал мне некоторые местности и между прочим назвал Урмию. Махмет внимательно слушал и смотрел. Когда мы с ним вышли от генерала, он мне задал вопрос в таком смысле: «Что это за большая бумага, над которой вы говорили, водя по ней пальцами, при чем называли имя нашего города, «тогда как на ней, на этой бумаге, ничего не было видно?» Из моих ответов Махмет ничего не понял; с тем я его от себя и отпустил, так как должен был заняться другим делом. Вскоре после того в городе пошел слух, что генерал «держит Урмию в ящике того стола, на котором пишет». Стали являться желающие видеть такое чудо. Приходили по нескольку человек ханов и мирз 49; раз пришел и сам чопорный беглер-бей Неджеф. Генерал всегда снисходительно развертывал перед ними карту и указывал, где Урмия. При этом происходила всегда одна и та же сцена: гости вперяли глаза в одну указанную точку, упорно, долго смотрели, как бы ожидая чего-то, и расходились молча в недоумении.

Между тем народ здесь очень способный. Из многих этому примеров привожу один. В помощь мне дали одного мирзу. Он заинтересовался нашими цифрами и забрасывал меня вопросами о их значении. Я изумлялся понятливости этого еще очень молодого человека. В какие-нибудь три-четыре недели, что он был при мне, и пользуясь лишь моими ответами на его вопросы, он подвинулся в арифметике до тройного правила включительно, понимая все легко, кроме только извлечения корней, которые его несколько затрудняли.

Здешнему народу, за исключением немногих закоренелых фанатиков, все наше очень нравилось. Ежели что и поражало их своею необычностью, то это только на первый взгляд. Так было в первый торжественный какой-то день, когда весь наш отряд нарядился в свои куцые мундиры. Первое впечатление этого наряда произвело всеобщий неудержимый смех; иные почитали его непристойным, но поприглядевшись, находили, что такая одежда несравненно удобнее, чем их длинные халаты. Наши колесные средства передвижения их восхитили. Неджеф был вне себя от радости, когда наш полковой командир подарил ему простую телегу, которую велел для него смастерить полковыми средствами. На коляски его и генеральскую они смотрели как на чудо. На городской площади, за час до пробития вечерней зори, каждый день играла наша полковая музыка. Народу сходилось много, но на слушателей наши мотивы не производили никакого действия, тогда как мотив их общенародной песни

Кала нун ди банда бир агач гилас

Ат ма бу дам лари мен каралиям50.

доводить их до иcступления. Когда у них спрашивали, как они находят нашу музыку, они отвечали, что нашим инструментам они отдают преимущество пред своими, но свои музыкальные мотивы и свою гармонию они ставят гораздо выше наших51, Но эти восточные мотивы, эта восточная гармония должны же они заключать в себе что-нибудь действительно обаятельное, коль скоро едва ли не половина человеческих существ им покланяются с таким энтузиазмом, М-м Ламарньер хотя и освоилась с местными вкусами и привычками, но не могла однако ж слышать здешней музыки без отвращения. В Урмии был свой хор музыкантов; в исполнении этого хора мы находили одно лишь нелепое сочетание диких звуков. Этот мусульманский хор, с крыши мечети, ежедневно приветствовал восхождение солнца, подобно тому как наш полковой хор отправлял вечернюю зорю.

Однажды в комнате было очень жарко, и я велел немного приподнять окно, когда ложился спать. Вижу во сне что-то волшебное, сопровождаемое тихими и отменно-приятными звуками; звуки эти лились, лились и вдруг перешли в дикую галиматью... Это был момент пробуждения: сквозь щель оставленную в окне до меня доносились звуки Персидской зори. Я не мог объяснить себе этого явления ничем иным, как моим восточным происхождением.

Недели за две или за три до выступления из Урмии, несколько изуверов из простого народа, вооруженные кинжалами, напали на небольшой наш отдельный от гауптвахты / караул, убили унтер-офицера и стоявшего на часах рядового. Прочие караульные бросились на эту шайку в штыки, ее разогнали, а двух из нее захватили, связали и представили генералу. Ударили тревогу; отряд быстро выстроился в боевой порядок на площади, где стояла наша артиллерия; пушки зарядили. С тем вместе генерал велел мне взять с собою четырех телохранителей, идти к беглербею и просить его тотчас явиться к нему на площадь; «а ежели не дослушается», добавил мне вдогонку генерал, «то приведите его силою».

Неджеф в это время находился на вечернем заседании дивана52. Оставив за дверью мою охрану53, я вошел в залу и удивился, найдя, что в ней все спокойно (там еще не знали о происшествии); но едва я с переводчиком успел подойти к Неджефу и передать ему «приглашение генерала», из-за дверной занавеси вбежал какой-то мирза и громко что-то произнес (он сказал, что за дверью поставлены солдаты), как все присутствовавшие вскочили с своих мест, и поднялся раздраженный крик и спор. Иные обнажили кинжалы, а один из заседавших в диване, толстый Тагир-бей, злейший ненавистник Русских, кинулся было ко мне; но прочие его удержали. После шумного, но недолгого спора, перепуганный Неджеф объявил, что он готов идти за мной. Когда мы пришли на площадь, то узнали, что схваченные негодяи были пьяны. Сам Неджеф с видимым отвращением подсунулся носом к их ртам, и когда убедился в истине, то успокоился и охотно выдал головой преступников в руки Русского правосудия. Тем недоразумение с диваном и кончилось.

По донесении об этом происшествии начальству, ген. Лаптев получил от ген. Панкратьева предписание повесить виновных на городской площади. Но осторожный ген. Лаптев медлил экзекуцией и исполнил казнь гораздо уже позднее, да и то не в Урмии, родине преступников, а почти за сто верст оттуда, в Делимане, когда мы, возвращаясь с похода, проходили через этот город. У мадам Ламарньер каждый день я проводил часа по два. Это была разбитная Француженка лет за сорок пять, живая, бойкая. По ее рассказам, она служила чем-то при дворе Элизы Баччиоки, сестры Наполеона, знакома была с мадам Сталь и играла с нею на любительских сценах; она перебывала почти во всех Европейских столицах, была замужем за доктором медицины, Судьба застала как-то эту чету в Тифлисе, где ее знали Ермолов и Грибоедов. В Тифлисе муж ее умер. Ей предложили место при детях Аббаса-мирзы. Когда ее воспитанник Малек-Касум-мирза назначен был правителем Урмийской области, Ламарньер последовала за ним и при дворе его состояла в качестве premiere dame du hareme, а с тем вместе заведовала собаками и соколами принца. Она вела свои записки на Итальянском языке и занималась натуральной историей. Она обратила мое внимание на птиц, водящихся в бесчисленном количестве по берегам соленого Урмийскаго озера. Птицы эти из рода голенастых (echassiers), как снег белые, с пунцовым подкрылием. с розовыми ногами, такого же цвета с огромным яйцеобразным горбатым клювом, с черной каймой на створе. По мере устарения птицы, сквозь ее белые перья пробиваются пунцовые перья. Птица эта имеет столько особенностей в сравнении с фламингом (flamant) Бюффона, что представляет новый вид голенастых, с чем согласился и заезжавший тогда в Урмию Венгерский путешественник, имени которого не упомню. Мы пытались приручить этих птиц, но они не могли прожить долее недели. Другой виденный мною в Урмии любопытный предмет — это зерно, по своей форме подобное нашей лесной малине, на вкус деревянистое, но питательное. У м-м Ламарньер хранился целый мешок этой манны; в одну из предшествовавших зим, во время голода, частыми и сильными метелями зерна этого наносилось такое множество, что народ собирал его, перемалывал в муку и употреблял в пищу, что значительно способствовало к ослаблению тех бедствий, которых можно было ожидать от тогдашнего неурожая. Упомянутый естествоиспытатель признал это зерно за чужеядный продукта (parasite) какого-нибудь растения, но какого именно, осталось неизвестным. Ген. Панкратьев, приезжавший в Урмию по делам службы, отправил образчик этого зерна в какое-то ученое общество в Париж. Замечательно, что появление этой манны, ни в народной памяти не сохранилось, ни впоследствии не повторялось. Во время стоянки в Урмии возвращено было много русских солдат, прежде еще бежавших. Иногда их подбирали на улицах города, когда они пьяные валялись в ночное время, произнося русские бранные слова. По слухам, в провинции было несколько и русских офицеров; они еще с давнего времени водворились в этом крае и обзавелись семействами. Один из них Воскобойников, уже старик, явился добровольно к нашему генералу (Лаптеву) и заявил, что при осаде Эривани гр. Гудовичем он попался персиянам в плен, был удержан ими и, по заключении мира, женился, завелся семейством и решился остаться на чужбине. Пока над ним производилось следствие, он умер; его похоронили, как русского офицера, с воинской почестью, а его вдова с детьми последовала за нашим отрядом в Россию.

Кроме Венгерца-натуралиста в Урмию приезжало еще два европейца, инструкторы Персидских войск — енгличанин Уиллок и француз Семино. С Семино, приезжавшим для того будто бы, чтобы повидаться с своей соотечественницей, мы, как говорится, сошлись и несколько раз ездили пировать на хутор м- Ламарньер, в деревню Чорбаш, с версту от города. Там у нее были виноградники, и между прочим выделывался превосходный люнель, который хранился в восьми, врытых в землю, глиняных кувшинах, вышиною больше роста человека. В следующем году, я совершенно неожиданно встретился с Семино в Тифлисе, на балу, данном Паскевичем в честь Персидского принца, возвращавшегося из Петербурга. Семино состоял в свите этого принца и был уже не тем Семино, каким я его знал в Урмии: теперь он щеголял в каком-то военном мундире, в штаб-офицерских эполетах и с Владимиром в петлице. На другой день, очень рано, он меня навестил и рассказал любопытная вещи о убиении Грибоедова. По его словам катастрофа эта была устроена англичанами, которые Грибоедова не терпели за его гордое с ними обращение. «Ваш Государь», сказал Семино, «удостоил меня особой аудиенции; я рассказал ему подробно все махинации Англичан. Государь был со мною очень милостив, пожаловал мне чин капитана Русской службы, пожизненную пенсию и вот, как видите, орден». Прощаясь с ним, я ему заметил, отчего он, не более как капитан, а носит жирные эполеты? «Я капитан Империи, стало быть штаб-офицер королевства, какова Персия», сказал он самодовольно.

По заключении мира с Персией, в наш отряд получено было предписание готовиться к выступлению из Урмии в обратный путь. Это было сигналом к побегам из нашего Кабардинского полка, в последние перед выступлением из Урмии дни. Побеги эти до того усилились, что полковой командир, Швецов, приходил в отчаяние и прекратил их только тем, что поимщикам платил по 10 червонцев за каждого представленного ими беглого. Пойманы были однако ж не все; между прочими молодой, красивый, грамотный и отлично расторопный по службе фельдфебель первой гренадерской роты так и остался не отысканным. Да и как было тогдашнему солдату не соблазниться на подстрекательства персиян? Тут тяжелая лямка на долгие годы, а там дорогая свобода и жен вволю! По выступлении отряда из Урмии, получено было от Паскевича предписание отправить меня в Эривань. Меня это удивило: я не мог понять, кому я обязан таким назначением и к добру ли оно для меня или к худу? Мне дали одного только проводника из местных Татар. Проездом через город Хой, в штаб-квартире ген. Панкратьева, я нашел Искрицкого, а также и Зета; с ними я и провел два дня, благодаря разрешению генерала (ген. Панкратьев вообще ко мне очень благоволил). Зет должен был отправиться в Тифлис, и мы вместе проехали около двух сот верст до Эривани. Тут мы с Зетом  расстались, и с тех пор я уже его не видал. Лишь впоследствии, в 1830 или 1831 году, когда я находился в Тифлисе, я получил от него несколько писем из Шуши. Эти письма мне открыли, что в Зете совершилась радикальная духовная перемена. Зет был католик; прежде он относился к своему верованию, да и вообще к религии, довольно холодно, даже более чем холодно. Эти же его письма наполнялись идеями католицизма самого горячего, с оттенком мистицизма, чему Зет был обязан патеру Зарембе которого он «обрел», как он выражался, в месте своей ссылки, в Шуше. Из угождения Зету я не прочь был выслушивать его новая идеи; но когда он стал мне предлагать, чтобы я, «ради моего спасения», духовно присоединился к их маленькой конгрегации: то я отказался под тем предлогом, что мне, православному, неудобно входить в религиозное общение с католиками. Вероятно, это было причиной прекращения нашей переписки: на последнее письмо мое Зет уже не отвечал. Не сомневаюсь, что этот новый путь, на который Зет вступил, привел его к печальному концу. Не помню, когда именно и от кого я слышал, что когда он был уволен от службы и приехал на родину, то впал в умопомешательство и вскоре затем умер.

Если кто из моих товарищей вызывает во мне наиболее скорбная мысли о его участи, так это Зет. Правда, он принадлежал к обществу Карбонаров, но принадлежал лишь номинально: в его натуре ничего не было такого, что напоминало бы о тенденциях, опасных для общественного спокойствия; напротив, он никогда не изменял своей тихой, кроткой натуре, всегда относился гуманно не только к людскому племени, но и ко всему живущему; нельзя было не сочувствовать ему при случайных проявлениях его прекрасной души.

Но Зет не измерил своих сил, он не был наделен стойкостью воли. Он не состоял членом ни одного из русских тайных обществ, как впоследствии оказалось; но можно сказать, накануне осуществления их намерений, среди общего недоумения, в Зете ожили идеи, посеянные в нем радикалом Джилли, и он, очертя голову, примкнул к Северному Обществу. Нет никакого сомнения, что при первом еще известии о кончине императора Александра Павловича, ум Зета был сильно потрясен, — это вдруг стало заметно во всех поступках Зета. Самый факт добровольного себя арестования свидетельствует о ненормальности его умственных сил; и в самом деле, если бы это было иначе, то могла ли бы в здравом уме возникнуть такая вздорная мысль, что он, не более как заурядный офицер, убедит Государя помиловать его друзей, оказавшихся государственными преступниками. Заключение в каземате способно было еще более расстроить его мысли, как это было с Фаленбергом, да вероятно и не с одним Фаленбергом. Боевая жизнь в Персии и Турции, казалось, подействовала на него успокоительно.

Когда я свиделся с Зетом  в городе Хое и за тем ехал с ним в продолжения нескольких дней до Эривани, я не мог нарадоваться его выздоровлению; но, как видно, выздоровление это не было коренное.

В Эривани для меня разрешилась загадка моего откомандирования в эту крепость. Здесь я нашел Коновницына в качестве состоящего по инженерной части, при коменданте крепости полковнике Кошкарове (пострадавшем по бунту Семеновского полка), который меня вовсе не знал. Коновницыну желалось делить свои досуги с кем либо из своих друзей, и он просил Кошкарова перетянуть на службу в Эривань Искрицкого. Искрицкий отказался, так как он был хорошо пристроен при ген. Панкратьеве, и вот выбор Коновницына пал на меня. По первому же представлению о том Кошкарова, Паскевич назначил меня в Эривань плац-майором. После долгой скитальческой жизни Эривань мне казалась столицей. Я нашел здесь уже небольшое общество из пяти-шести человек. Обедали мы всегда у гостеприимного Кошкарова, а вечера проводили вместе или у него, или у полковника А-ра Андр. Авенариуса. К нам часто примыкал и старый мой сокашник Алексей Иларионович Философов, оставшийся в Эривани для исправления расстрелов в осадных орудиях54 . Не было недостатка в эстетических развлечениях: между прочим Кошкаров прекрасно пел и играл на употребительном, у военных того времени, инструменте, гитаре. Я и Коновницын рисовали, сняли несколько видов с Арарата, который, верстах в пятидесяти от нас, возносил к небесам две свои белые головы. Заглядывали и в литературу: так однажды вечером, по общему желанию нашего кружка, мною и Философовым прочтено было «Горе от Ума», по копии, снятой мною еще в Петербурге, вскоре после того как сам Грибоедов читал (как говорили, в первый раз) это свое творение у Федора Петровича Львова.

Недолго мы так мирно пировали: обвялена была война Турции, и войска Паскевича начали сдвигаться к Турецкой границе. Мы всполошились и послали просьбы о переводе в действующую армию. Ответа долго не было, и мы могли отправиться к месту тогда только, когда военные действия уже начались осадою Карса.

Я и Коновницын ехали вместе с Кошкаровым. На последнем ночлеге, на полпути от Гумров к Карсу, нам стала слышна канонада. Когда утром подъехали на вид к осаждаемой крепости, на столько, что встречались уже казачьи разъезды, мы принарядились в мундиры. Кошкаров от нас отделился, а Коновницын и я поехали явиться к графу Паскевичу. Паскевич, в обширной своей палатке, со своим и несколькими генералами, уже торжествовали победу Шампанским. Являясь к нему, мы тоже его поздравили. «Нет», сказал он, указывая на крепость, «еще не совсем: паша засел в цитадели и не сдается. А вы знаете куда явиться?» спросил он у меня. «Явитесь в пионерный батальон: вы к нему прикомандировываетесь». В это время входит полковник Лазарев, только что приехавший из занятого уже форштата. «Ну что, как там?» спросил Паскевич. — «Все благополучно», сказал Лазарев, «только я должен доложить вашему сиятельству, что наши сильно шалят и бесчинствуют в городе». — «Что такое?!» вскричал граф, направляясь к Лазареву. «Что такое? Небось, грабят! Как вы смеете мне об этом докладывать? Вы ничего не знаете, вы ничего не читали; на это надо смотреть вот как!» При этом он поднесь к глазам свои раздвинутые пять пальцев. «Вы разве не знаете, как Суворов брал города?» Когда мы вышли от Паскевича, я земли под собою не слышал от радости, что должен примкнуть к пионерам; мой товарищ тоже поздравлял и обнимал меня. С этих пор я с Коновницыным уже более не расставался до самой его смерти. Не знаю, кому я был обязан моим новым назначением: рекомендации ли Гурки, моего траншейного начальника при осаде Эривани, или Н. Н. Муравьеву, который однажды в частном разговоре как будто хотел испытать мою способность в военно-инженерном деле. О двух последующих за тем кампаниях 1828 и 1829 г. в Азиатской Турции я не стану повторять того, о чем уже писано было другими (Записки М. И. Пущина, история этой же кампании Ушакова); упомяну лишь о некоторых фактах, представляющих интерес более частный. При взятии Ахалцыха, после пятидневной канонады, пробившей брешь, штурмовую колонну составляли батальон пехоты и наша пионерная рота; остальные три пионерные роты с прочим подкреплением пришли уже после того, как мы ворвались чрез брешь в крепость. Штурм дорого стоил пионерам: из 13 офицеров выбыло из фрунта 7, один убит наповал, двое через три дня умерли от ран, а прочие более или менее тяжело ранены. Коновницына, истинно, Бог спас. Его солдатская шинель оказалась простреленною пулями в пятнадцати местах. Пионеры подвинуты были вперед до линии упраздненной католической церкви, на плоской крыше которой поставили три горных орудия; было предположено открыть за брешью траншею, но это оказалось невозможным по причине каменистого грунта. Пришлось устраивать прикрытие из заранее приготовленных туров и землею наполненных прежде мешков. Между тем пожар сильно разгорелся, и пламя приблизилось к нашим работам на столько, что едва можно было устоять на месте. После рукопашного боя, неприятеля вблизи наших работ уже не было; он был оттеснен вовнутрь города, куда на его плечах ворвалось множество солдат, и начались грабежи и бесполезное убийство, причем не разбирали ни пола, ни возраста: у нас на виду один казак, схватив ребенка за ноги, швырнул его в огонь. Между тем рабочие моего участка траншеи, куда пули редко уже залетали, заметив, что несколько Турок, один за другим, ползком пробирались к католической церкви, тут же закалывали их штыками; все эти Турки были старики, без оружия, но у каждого из них нашли огниво, кремни 56 и фитили. В это время по моей дистанции проходил начальник штаба ген. Сакен; когда я ему доложил об этом, прибавив, что подозреваю, нет ли в том костеле склада пороха, и не думали ли они взорвать костел, а с ним вместе и наши горные орудия, Сакен очень встревожился и тотчас велел ударить общий по всей линии «отбой», а мне приказал послать в парк за минными фонарями, проникнуть во внутрь костела, его осмотреть и ежели в самом деле в нем найден будет порох, то оттуда его вынести. Сдав Коновницыну мою дистанцию работ, я с тремя пионерами отправился на поиск. Как только мы выломали дверь церкви, то у самого ее порога нашли бочонок с порохом. Я немедленно послал сказать Коновницыну, чтоб он, дав знать о находке Сакену, тотчас бы присоединился ко мне, с двадцатью человеками. Тем временем мы обыскали все углы костела и когда явился со своими людьми Коновницын, то в четыре приема нам удалось перенести, вблизи самого пожара, девятнадцать бочонков с порохом и три ящика с скорострельными трубками. Во время этого штурма произошел случай, способный внушить веру в предчувствия. Поручика нашей (Венедиктова) роты Шеффлера всегда знали за человека очень смелого и хладнокровного, что одно и можно только назвать храбростью. Во всех предшествовавших встречах лицом к лицу с неприятелем, как в Турции, так и прежде, в Персии, он вел себя в этом отношении неизменно. Вот напр. как мало он дорожил жизнью. За несколько дней до штурма, ночью, возведена была ближайшая от крепости батарея. Когда развиднело, офицеры заспорили о точном расстоянии между этой батареей и крепостью. «А вот, гг., я вас помирю», — сказал Шеффлер и, заметив нам, что его шаг равен 3/4 аршина, вышел из-за бруствера и направился к своей цели. Шел он ровным, твердым шагом, помахивая белым платком. Турки, приняв его за парламентера, ему не мешали; но когда Шеффлер, достигнув самой крепости, зашагал в обратный, путь, но только не по прямой уже линии, а зигзагами, то при криках и ружейных выстрелах за ним посыпался град пуль. К счастью, ни одна из них его не тронула. Присоединившись к нам, он объявил, что насчитал двести девяносто девять шагов.

Конечно, со стороны Шеффлера это была бесполезная бравада; не менее того она являла в нем силу владеть собою, и мы очень были удивлены, что перед самым движением на штурм передового отряда (в то время когда мы кончали наш, нарочно замедленный обед, а людей, для «куражу», поили лишнею мерою вина), Шеффлер, поодаль от нашей кучки, полулежа, казался как бы больным. Мы его звали примкнуть к нам; он только покачал головой в знак отказа. «Да ну», — говорили ему шутя, — «нельзя же идти в драку с пустым желудком!» — «Признаюсь вам», гг., слабо отвечал он, «никогда я не шел в дело с такою неохотою как сегодня». — В это время раздача вина солдатам была кончена, и послышалась команда: «По своим местам!» Мы поспешили во фрунт. Шеффлер насилу шел.

По диспозиции, следовало: передовая колонна из «охотников» и Ширванскаго батальона должна была прорваться чрез пробитую уже в башне брешь; в тоже время Венедиктову со взводом сапер и мне с другим саперным взводом следовало зайти с одной и с другой стороны башни и приступить к прорубке частокола из толстых бревен, для провоза двух легких орудий; а Шеффлер, человеками с двадцатью, должен был взобраться на плоскую крышу костела и устроить там из туров прикрытие для постановки тех орудий. Когда уже работы несколько подвинулись, Венедиктову пришла в голову мысль наведаться о том что делает Шеффлер; но Шеффлера на крыше он не нашел, и на вопрос у унтер-офицера: Где поручик? тот ему отвечал: «поручик только пропустил нас по лестнице на крышу, а сам не всходить». Встревоженный Венедиктов бросился его отыскивать и нашел спрятавшимся под лестницей. Он схватил его за руку и повлек на верх; едва ступили они на крышу, как Шеффлер повалился: две пули разом его поразили, одна в левый глаз, другая в сердце.

На другой день после штурма открылись два базара, один за лагерем, коммерческий, для продажи и купли награбленных вещей, а другой подобие базара, в штабе, что тоже бывало после всякого столкновения с неприятелем: множество алчущих наград, особливо разжалованных, чающих прощения за свои грехи. Из декабристов ни один не был замечен в таком попрошайстве; за то разжалованные других категорий самым назойливым образом осаждали штабные пороги с просьбами, чтоб их представили к повышению за отличие. В числе их были и такие, которые вовсе не нуждались в напоминаниях о себе, напр. Дорохов, к которому генералы нашего отряда относились как к сыну славного партизана отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть из толпы ему подобных. Так, еще в Персии, при осаде Сардар-Абата, ночью при открытии траншей, адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь занятие, — ясно было, что это для того только, чтобы поместить его в представлении к награде, как особенно отличившегося. Да и в самой личности Дорохова ничего не было похожего на низкопоклонство: он всегда держал себя с достоинством; это был человек благовоспитанный, приятный собеседник, остер и находчив. Но все это было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза и преследовал а outrance тех кто ему не нравился, и он этого не скрывал. За свой буйный характер он имел несколько дуэлей, несколько историй с начальниками и несколько раз был разжалован; едва ли не большую часть своего поприща он прослужил солдатом. Как пример его находчивости, привожу один случай.

Полку, в котором Дорохов служил рядовым (за нанесение кому-то удара по лицу) инспектирующий полк генерал велел вызвать всех разжалованных «на линейку» и, подходя к каждому по очереди, любопытствовал знать за что он пострадал? Опросил двух-трех. От них ничего не услышал интересного; спрашивает за тем следующего. Тот отвечает: «по 14-му Декабря»; второй за ним отвечает тоже. «Вы, спросил генерал, подходя к Дорохову, вы тоже попали по 14-му Декабря?» — «Никак нет, ваше превосходительство, по 25-му», — заметил Дорохов. Это я слышал от самого Дорохова. Se non evero, ben trovato.

В 1841 году я пользовался на Кавказских водах. Там был и Дорохов, нисколько не переменившийся. В Пятигорске он чуть было опять не попал в беду. Когда был убит Лермонтов, священник отказывался было его хоронить, как умершего без покаяния. Все друзья покойника приняли живейшее участие в этом деле и старались смягчить строгость приговора. Долго тянулись недоумения. Дорохов горячился больше всех, просил, грозил и, наконец, терпение его лопнуло: он как буря накинулся на бедного священника и непременно бы избил его, если б не был насильно удержан князем Васильчиковым, Львом Пушкиным, князем Трубецким и другими.

Не ускромнился Руфим (имя Дорохова) и гораздо в последствии. Когда он уже прощенный жил в Москве на покое и, кажется, уже женатый, однажды я прочел в тогдашних газетах, что Дорохов, отъезжая с какого-то бала, садился в карету, и по нем сделан был выстрел из пистолета, но мимо; виновный, поручик Папков, был схвачен и арестован. Государь повелел: строго исследовать, что побудило Папкова на злодейский поступок? Чем кончилось это дело, не знаю; но тут интерес не в самом поступке, а в том, что есть же такие натуры, даже и щедро наделенные, которые растрачивают, как бы нарочно, по пустому свою жизнь, и которые не могут быть ни покойны, ни счастливы, когда не имеют врагов. — Надо знать, что еще с давних времен, когда они находились в Закавказьи, Папков и Дорохов не терпели друг друга.

Дорохов был снова сослан на Кавказ.

Во вторую мою на воды поездку я его уже не застал в живых: незадолго до того он был убит в какой-то неважной стычке с горцами.

Покорением Ахалцыха закончилась кампания 1828 года. На третий день после штурма, ротный наш командир Венедиктов должен был выехать в западную армию, и мне было приказано принять от него роту57 с одним только в ней офицером; в тот же день я должен был, отдельно от батальона, выступить по направлению к Кутаису и следовать по ущелью, где протекает р. Ханис-Цхале, для возобновления давней вьючной дороги от Ахалцыха до укрепления Багдада. В этой командировке мы с Коновницыным много натерпелись, проходя работами то по дремучим лесам, то по горным болотам, среди почти беспрерывных дождей, а в последние дни и при голодовке: кроме заплесневелых солдатских сухарей и порционной водки, все продовольственные запасы были истощены. Снабжаться же ими было не откуда среди безлюдного края: лишь изредка встречали небольшие поселки в несколько саклей, а то и одинокие сакли, да и это малое население в крайней нищете. Сведений ни откуда, не получалось; казалось, все нас забыли. Вместе с тем Ханис-Цхале не давала нам покоя шумом своего течения. Во многих местах ее падения берега значительно круты, иногда скалисты, отвесны и загромождены павшими и перевалившимися через всю ширину речки вековыми деревьями, обвисшими зелеными фестонами мхов. Через такие-то препятствия речка Ханис-Цхале, вытекая с самих вершин отрога, отделяющего Имеретию от Турции, бешено стремится по ущелью и своим грохотом оглушает окрестность, оглушает до того, что к нам как с неба свалился неожиданный гость. Однажды утром, когда я и Коновницын не вставали еще с наших походных кроватей, близ самой палатки послышался топот нескольких лошадей, и мое имя, произнесенное незнакомым голосом. За тем мой слуга вводит к нам приезжего; это был господин, весь вооруженный, в щегольском местном наряде. Он мне объявил, что он Турчанинов, инженерный капитан, что он с отрядом Имеретин разрабатывает туже вьючную дорогу и идет на встречу мне; что он несколько уже дней работает не далее как за полверсты от меня. И мы ничего этого не знали и не ожидали, так как в моей инструкции не было упомянуто, что ко мне на встречу отправляется из Багдада другая колонна рабочих. Турчанинов же по своей инструкции ожидал уже встречи с пионерами. В это время мы разбивали камни ломами, и этот стук, несмотря на густоту леса и на шум Ханис-Цхале, был Турчаниновым заслышан. Узнав, что мы терпим недостаток в припасах, он предложил поделиться с нами своим богатством и для почину пригласил с ним ехать к нему обедать. Обед оказался роскошным. Прощаясь с нами, Турчанинов распорядился, чтоб вслед за нами отправлены были часть его запасов дичины, рису, вина и рому, а также муки и несколько баранов для моих пионеров. Турчанинов распустил своих имеретин, а я продолжал путь к Тифлису, куда и прибыл 1-го Октября58.

В кампанию следующего 1829 г. случилось обстоятельство, выходящее из ряда обыкновенных, это арест ген. Раевского (прикосновенного к декабризму). Повод к тому был следующий. Во время движения войска, на одном из привалов, Раевский с офицерами своего полка расположился завтракать. В это время мимо их проходила его же полка команда, с которой следовал один из разжалованных, декабрист, помнится, Оржицкий. Раевский, увидев Оржцкого, пригласил и его присоединиться к их обществу. В это время при штабе Паскевича находился адъютант военного министра Чернышева, Бутурлин. Он-то донес в Петербург министру «о генеральском завтраке с декабристом». Вследствие того на Раевского был наложен «домашний» двухнедельный арест. В продолжении этого ареста у палатки Раевского ставлен был часовой от штабного караула.

Другая интересная особенность кампании 1829 года, это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложить ему палатку в своем штабе; но тот предпочел не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка, от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было между прочим в большом Саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса Турок была опрокинута, и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы завидели скачущего к нам во весь опор всадника: это был Пушкин, в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове. Осадив лошадь в двух-трех шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понесся к нему же, Раевскому. Во время пребывания в отряде, Пушкин держал себя серьёзно, избегал новых встреч и сходился только с прежними своими знакомыми, при посторонних же всегда был молчалив и казался задумчивым.

Многие из декабристов, развеянные по разным полкам, свиделись в Арзруме. К этому времени вновь прибыли из Сибири Зах. Григ. Чернышов, Александр Бестужев и Валер. Голицын, с которым в Пажеском корпусе мы вместе проходили все классы и в один год были выпущены, он в Преображенский полк, а я в Измайловский. В первый день встречи мы провели с ним весь вечер, глаз-на-глаз. Голицын, как старый товарищ, со мной не церемонился; он почти с первых же слов стал меня укорять за поведение мое в следственном комитете относительно Бестужева, с которым довольно долго он прожил где-то в Сибири, кажется, в Киренске; но когда я подробно рассказал ему мою историю в этом деле, он призадумался и сказал следующее: «Да, ты был в крепких тисках! И ежели я все-таки не могу совсем тебя извинить, то это только потому, что не имею сил себе представить, чтоб я мог сделать то, что сделал ты». Когда Голицын от меня уходил, я сказал ему, что завтра после обеда пойду к Бестужеву с той же целью, с какой хотел быть у Скалона накануне моего отъезда из Петербурга. «Стало быть, увидимся», сказал Голицын; «постараюсь и я там быть». Я его просил, чтоб он первый завел разговор о «деле», так как я с Бестужевым был мало знаком. Голицын обещал. Бестужев принял меня как нельзя лучше; но у него кроме Голицына были и другие гости, и потому зачем я пришел, того нельзя было выполнить. Передал ли Голицын Бестужеву то, что от меня слышал накануне, не знаю: в тот же вечер мы выступили на усиленную рекогносцировку под начальством самого главнокомандующего.

Прямо с места этой рекогносцировки моей роте велено было примкнуть к особому отряду под командой графа Симонича, для следования налегке, далее по направлению к Трапезунту. В этой экспедиции мы дошли только до гор. Гюмюш-Хане, верстах в 150-ти от Арзрума; далее нельзя было следовать с артиллерией по причине дурных дорог. Затем были еще экспедиции (об одной из коих расскажу далее). Голицына я уже не встречал. В 1831 году, когда я был в Тифлисе, я получил от него письмо, через купца-Татарина, из места его ссылки, Астрахани. Он писал, что, за исключением довольно строгого надзора, ему там не дурно, и просил, чтобы я сообщил ему только о моем житье-бытье, не касаясь ничего другого, и прислал бы мой ответ через того же купца. В последствии, когда я был уже в отставке, я нередко видался с Ел. Андр. Ган, известной нашей писательницей, муж которой стоял с своей батареей невдалеке от моего имения. Елена Андреевна пользовалась в 1838 году на Кавказских водах одновременно с Голицыным, и от него слышала, что когда-то добрые между ним и Бестужевым отношения кончились ссорою: они расстались ожесточенными врагами.

Кампания 1829 года закончилась напрасным (благодаря упрямству и своеволию Турецкого военачальника) пролитием крови. Этому военачальнику, официально извещенному уже (как после оказалось) о прекращении военных действий и о начатии мирных переговоров в Европейской Турции, захотелось прославить себя победой, и он собрал значительный силы у города Байбурта. Паскевич готовился против него выступить, а одновременно с тем отрядил полковника кн. Аргутинского-Долгорукаго к городу Олты, для истребления засевших там в нашем тылу неприятельских скопищ и для занятия самого города с его замком. Отряд Аргутинского состоял из двух мусульманских конных полков (коими командовали Русские офицеры, одним подполковник Кувшинников, другим капитан Эссен), моей саперной роты и при ней двух кугорновых мортирок, навьюченных на верблюдов. Отряд этот выступил налегке, с одними вьюками, так как ему предстояло следовать почти по бездорожью. Не доходя верст десяти до Олты, сведано было через лазутчиков, что искомое скопище оставило замок и засело за высотами, влево от нашего пути, в местности трудно доступной. Командиры мусульманских полков подполковник Кувшинников и кап. Эссен предложили Аргутинскому не оставлять у себя в тылу скопища и его разбить, прежде чем дойти до Олты. Аргутинский не решался, робел; те настаивали; дошло дело до горячего спора, и кончилось тем, что оба командира бросили своего начальника при саперах, поворотили влево свои полки и вскоре скрылись за холмом. Видя это, Аргутинский до того оторопел, что, забыв дать мне распоряжение, что делать с саперами и вьючным обозом, пустился вдогонку за ослушниками.

Узнав от бывшего при нас проводника, что из Олты все жители ушли кроме человек тридцати или сорока Лазов, которые заперлись в замке, мы стали продолжать наш прежний путь. Солнце уже склонялось к закату, когда перед нами открылся прелестный ландшафт. На темном фоне глубокого, покрытого лесом ущелья возвышался конусообразный скалистый холм, увенчанный стенами и башнями замка, из-за коих виднелись фигуры в чалмах; у подошвы холма речка и дома тонущие в садах, из коих возвышались стройные раины 59 , все это горело лучами солнца. По кривым пустынным улицам мы подошли ближе. Из замка не было ни одного выстрела. Коновницын распорядился размещением за строениями нашего маленького отряда, а я тем временем установил кугорновы мортирки и начал метать гранаты во внутрь замка. Было уже за полночь, когда прибыли наши торжествующие мусульманские полки: они разбили скопище и захватили девяносто пленных с несколькими значками. Как только начало светать, пленные эти были выстроены в виду замка. Но гарнизон не хотел сдаться. Между тем от посланного мною в обход патруля мы узнали, что в стороне ущелья есть выдающееся место, откуда виден на башне Турецкий часовой в таком расстоянии, что с ним можно переговариваться. Жребий, кому из нас двух идти на переговоры с гарнизоном, пал на Кановницына, и он с унтер-офицером и двумя саперами один из коих был Татарин, отправился на указанное место. Вскоре напротив этого места на башне показалась небольшая толпа Турок. Не прошло и получаса, как унтер-офицер явился ко мне от Коновницына с тем, что ворота замка тотчас будут отворены, и чтоб я поспешил туда. И в самом деле, когда я со взводом саперов с примкнувшим ко мне Эссеном, добежал до ворот, вход в них был уже свободен. Мы без помехи вошли в замок и стали обезоруживать гарнизон; тут же нашли пушку без лафета. Я послал дать знать Аргутинскому о происшедшем; с тем вместе увидел на одной из башен выкинутый белый флаг. Аргутинский не замедлил явиться с «своими войсками» и с парадом вступишь в «завоеванную им» крепость. К Паскевичу был послан гонец с реляцией о «блистательной победе». Но тут представился вопрос: чем прокормить такое множество пленных, число коих увеличилось еще гарнизоном замка? Аргутинский решился отправить их в Гумры60 под конвоем моей роты. Я уже был на втором переходе, как мне из Олты дано было знать, что мир заключен, и приказано распустить пленных. При этом мы узнали о важных в отряде Паскевича событиях, после того как мы от него отделились в Олтинскую экспедицию: Паскевич, сведав, что Турецкий паша готовится на него напасть, двинулся вперед, встретил пашу и разбил его на голову. При этом из взятого Турецкого лагеря к Паскевичу явился Русский офицер. Это был Адеркас, курьер посланный Дибичем к Паскевичу с извещением о прекращении военных действий и о заключении мира. От Адеркаса, от первого, наш главнокомандующий узнал об этом важном событии. С извещением о мире к нему посланы были Дибичем одновременно два курьера: граф Опперман сухим путем и Адеркас морем. Адеркасу приказано было, чтоб он, где ни встретит на пути своем Турецких военачальников, являлся бы к ним и официально передавал известие о заключении мира. Так Адеркас и сделал: на пути из Трапезунта, он явился в становище войнолюбиваго паши, но был им задержан. Опперман прибыл в лагерь Паскевича, когда дело было уже разыграно. — Реляция Аргутинскаго наделала много шуму в главном отряде; гонец вручил ее Паскевичу в то время, когда Паскевич был окружен своим войском при благодарственном молебствии за одержанную над нашею победу. Реляция тут же была прочтена. Паскевич был вне себе от радости61.

Все декабристы в обе войны, как Персидскую так и Турецкую, служили одинаково ревностно и были награждаемы, но по-видимому, не столько по заслугам каждого из них, сколько по очереди наград, по мере умилостивления Государя. Например за дело 9-го Августа, где я с пионерами только устраивал платформы для батарейной артиллерии (хотя работа эта производилась и под огнем с крепости) я получил орден, между тем как за штурм Ахалциха, где мы истинно поработали и где я открыл склад неприятельского пороха в упраздненной католической церкви и его оттуда вынес вблизи самого пожара, мне было объявлено лишь высочайшее благоволение. Другие тоже находили над собою туже неравномерность в награждении. Особую, неочередную милость Государя получил только декабрист Александр Фок, бывший Измайловский офицер, которому, хотя он был рядовой, в деле 9-го Августа дана была в командование цепь застрельщиков; под конец сражения Фок был ранен. Государь сам назначил ему серебряный Георгиевский крест.

Некоторые из декабристов и прикосновенных к их делу занимали видные должности, например Бурцов и Миклашевский командовали полками, Вальховский занимал должность обер-квартирмейстера, и Искрицкий, прибывший в отряд накануне взятия Карса. Когда он явился к главнокомандующему, Паскевич ему сказал: «Кажется, это ты был при Жомини и у него работал; приходи: ко мне вечером». В этот вечер Паскевич продержал у себя Искрицкого более часу, как бы на испытании, и приводил его в удивление своим обширным знакомством с военной литературой; отпуская Искрицкаго, он велел ему состоять при себе в качестве офицера Генерального Штаба. Искрицкий особенно отличился в деле 9-го Августа. Паскевич предположил с главными силами обойти во фланг Турок, которые в числе до 30 000 заняли своими завалами высоты, командующие крепостью. Приведение в исполнение этого плана Паскевич поручил Искрицкому. С конвоем из нескольких казаков обозрев местность, Искрицкий, в темную, хоть глаз выколи, ночь с 8-го на 9-е Августа, провел отряд по горам и крутым каменистым оврагам, чрез которые во многих местах артиллерия перетаскиваема была с помощью людей, и с восходом солнца поставил атакующий отряд лицом к лицу с неприятелем. Более же всех из декабристов был на виду Михаил Иванович Пущин, бывший командир лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона. С самого поступления в отряд, еще в Персии, он оставлен был при штабе. Паскевич дал полный простор деятельности и энергии Пущина. В своей солдатской шинели, Пущин распоряжался в отряде как у себя дома, переводя и офицеров, и генералов с их частями войск с места на место по своему усмотрению; он руководил и мелкими и крупными работами, от вязания фашин и туров, от работ киркой и лопатой, до устройства переправ и мостов, до трасировки и возведения укреплений, до ведения апрошей, и кроме того исполнял множество важных поручений. Он же, в той же солдатской шинели, присутствовал на военных советах у главнокомандующего, где его мнения почти всегда одерживали верх (о чем мне известно было чрез Вальховского и Ушакова). Этот человек как бы имел дар одновременно являться в разных местах. Штурм Ахалциха положил конец его деятельности: там (как и на других штурмах, впереди штурмовой колонны) Пущин был ранен пулею в грудь на вылет.

Но вот война кончена, войска отчасти возвратились в Грузию; возвратился и сам Паскевич, уже Фельдмаршалом. На другой же день у него назначен был парадный «выход». В прежнее время Паскевич являл собою личность чрезвычайно интересную. Генерал, еще молодой, но приобретший громкую известность, как один из богатырей Отечественной войны, отменно скромный, даже молчаливый, что отражалось во всей его прекрасной наружности, всем этим Паскевич привлекал к себе симпатии войска и общества. Но после своих успехов в Персии он стал совсем иной: со своими штабными он сделался суров, требователен, раздражителен, подозревал против себя интриги, а в ком видел своего врага, того не щадил и пятнал во всеуслышание. Например, в сражении под Карсом, увидев, что один офицер наклонил голову при пролете неприятельского ядра, он послал спросить, которого полка? и когда ему донесли, что 39-го егерского, он вскричал. «Так я и знал: этот полк бежал с Красовским! » И это тогда как Красовский спас Эчмиадзин, пробившись сквозь неприятеля, который слишком в десять раз был его сильнее. Свои же победы Паскевич превозносил похвалами. Ко времени возвращения в Тифлис, он отрастил себе волосы и в торжественных случаях тщательно завивал их в локоны на подобие куафюры à la Louis XIV. Таким Паскевич явился на «выход», где кроме военных находились иностранные дипломаты и все, что в Тифлисе было почетного. Зала была полна. После довольно долгого ожидания, распахнулись двери, и вошел Фельдмаршал. Едва ответив несколькими словами на поздравления приветствующих, обращаясь к старейшине из дипломатов Французскому консулу Гамбе, он произнес речь, или лучше сказать реляцию кампании 1829 года. В этой речи перечислено было множество имен великих полководцев, начиная Александром Македонским и кончая Наполеоном. При этом оратор долго останавливался на генерале Бонапарте, Египетская экспедиция которого далеко не выдерживает, по его словам, сравнения с его последней кампанией, и это тем более, что ему приходилось бороться с величайшими затруднениями по части продовольствия войск, тогда как генералу Бонапарту операции эти давались легко морским путем; словом сказать, Фельдмаршал только что не прямо провозгласил себя первым полководцем всех веков. Гамба, как и довлеет дипломату, слушал с почтительным вниманием, но не без тонкой иронии в чертах лица, чего оратор в жару повествования не замечал.

В зиму 1830 года случилось, что несколько декабристов, не принадлежавших к Тифлисскому гарнизону, проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. В ту пору А. А. Бестужев только что выздоровел от опасной и продолжительной болезни. Его пользовал доктор Депнер, который одно время отчаивался в его выздоровлении. С Бестужевым жили и его братья Петр и Павел62. Кроме них проживали в Тифлисе Пущин, Оржицкий Епафродит Степан, Мусин-Пушкин (моряк), граф Мусин-Пушкин, Нил Павл. Кожевников (Измайловский офицер), Вишневский, бывший адъютант князя Сакена и еще кто-то (этих двух последних я принял к себе на квартиру). Мы сходились по вечерам то у того, то у другого, всего чаще у меня, иногда по два и более раза в неделю; всегдашними посетителями этих незатейливых вечеринок были трое Бестужевых и человек шесть-семь гвардейских офицеров, из тех, кои были прикомандированы сюда из Петербурга, кажется по два человека от каждого полка. Вист и шахматы среди всевозможной болтовни, анекдотов и рассказов (по части которых А. Бестужев был большой мастер) не прерывались; шуму и хохоту было много. Вечера эти были подобием «Вторников» Искрицкого в Петербурге. Случалось нередко, что и в течение дня мы видались с Бестужевым, так как он квартировал недалеко от нас. Однажды, когда я один был дома, зашел Бестужев и просидел у меня довольно долго. Он жаловался на скуку, на праздность ума и т. п.; словом, ему хотелось «писать, но не было к тому возможности; жаловался он и на то, что ему скоро надо отправляться из Тифлиса в свой полк. Вдруг мне вздумалось воспользоваться минутой, чтоб вспомнить тот обет, который я себе дал: высказаться с теми, кого я назвал в моих показаниях Комиссии, о чем я совершенно забыл. Едва я коснулся этого предмета, как мой собеседник сделал неприятную мину. «Пожалуйста», перебил он меня, «пожалуйста, ни слова об этом; что прошло, то прошло; прошу вас забудем!» и с этим, послышав на лестнице шаги, он взял Фуражку и вышел. «А куда же вы, Александр Александрович?» послышался голос Кожевникова. «Домой, сегодня мне что-то нехорошо. — «А вечером будете?» — «Посмотрю». Но Бестужев на этот вечер не явился. А не далее как на той же неделе нас постигла беда. Тут кстати заметить, что, вообще говоря, в настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтоб они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, и приветливыми как между собою, так и с другими. (В этом один разве Петр Бестужев может служить исключением: он большею частью являлся молчаливым и задумчивым). В разговорах между собою, то, что хотя издали наводило мысль на декабрьскую катастрофу, считалось неуместным, как бы неприличным.

Через два или три дня после моей неудачной попытки объясниться с Бестужевым, собрались почти все завсегдатаи вечеринок. Бестужев пришел последний. На вопрос, что так поздно, он сказал, что обедал у Аudie (ресторан), что впрочем было и несколько заметно, с Юматовым. Тут иные стали его предостерегать от этого господина. «Пустое, господа!» заметил Бестужев; «Юматов (бывший офицер лейб-гвардии Московского полка) очень добрый малый, и я не понимаю, что вы против него имеете». Затем вечеринка приняла обычный свой train; но среди разгара беспечной, веселой болтовни, как снег на голову, явился плац-адъютант, личность никому из нас незнакомая. Все притихли. Окинув собрание взглядом, он подошел к Бестужеву с вопросом: «Вы Александр Бестужев?» — «Я», был ответ. — «Пожалуйте, я имею нечто вам сообщить». Они вышли в переднюю. Не прошло и минуты, как Бестужев, бледный, входит, ни слова не произнося берет свою фуражку и возвращается к плац-адъютанту. Вслед затем, так как все еще никто не открывал рта, мы слышали, как оба они сошли с лестницы. Слуга нам сказал, что плац-адъютант был не один, а с двумя жандармами. Петр вернулся и сказал, что его брата посадили в метеху (арестантский замок). Когда гости наши разошлись, то мы, я и Кожевников64 стали подумывать, что ведь шутка может быть плохая. На другой день утром Кожевников пошел к своему доктору, а я остался один с не совсем спокойными ожиданиями. Вдруг входит Александр Бестужев, очень расстроенный, а за ним жандарм. В руках у арестованного был небольшой чемодан, увязанный вместе с саблей. На первые мои вопросы он сказал: «Меня везут в Дербент, вон и наша телега под окном. Мне только на минутку позволили зайти на мою квартиру. Нельзя ли эти вещи передать Павлу64, когда он приедет?» Затем мы попрощались, и он отправился. В тот же день всех живших в Тифлисе декабристов разослали по разным местам с жандармами, что произвело в Тифлисе заметное впечатление. Пущина, меня и Коновницына не тронули, так как мы в Тифлисе находились при своем саперном батальоне. Кожевников спасен каким-то чудом: как видно, о нем просто забыли. (Он от меня уехал к своему полку, в Шушу, гораздо уже после описанного переполоха). Прошел день. К нам ни кто ни гугу; но мы могли думать, что до нас еще не добрались и ожидали, что вот-вот и к нам налетит гроза. Среди этих опасений я в тоже утро получил наряд к Паскевичу на ординарцы.

Но прежде чем продолжать рассказ, считаю нелишним объяснить, из чего возгорелась эта суматоха.

В Тифлисе караулы сменялись не ежедневно, а стояли по два дня сряду. Офицер караула наряжаемого к Паскевичу всегда обедал за его столом. В описанный день караул этот не был сменен и после двухсуточной стоянки. Граф тотчас это заметил, как только офицер вошел в залу перед тем, что садиться за стол. «Что значит, что ты третий день стоишь в карауле?» — спросил граф. Тот отозвался неведением. Граф вспылил и велел строжайше исследовать причину такой неурядицы. Оказалось, что несколько из назначенных в караул офицеров не явились к разводу по болезни, а внезапно назначенные вместо их к разводу опоздали. К этому слишком усердный следователь65 прибавил, что офицеры того батальона, который в тот день должен занять караулы, просто не захотели исполнить распоряжение начальства, и что по всем вероятиям такое ослушание было следствием подстрекательств Бестужева, который, проживая неизвестно по какому праву в Тифлисе, нередко ходить в казарму того батальона. Довольно было произнести только фамилию Бестужева, чтоб к ней прилипло имя Александра, как более заметного между своими братьями. На Александра и взвели вину в подстрекательстве, Александра и поспешили арестовать; в сущности же в взводимой на него вине он был не при чем. Правда, он слишком долго оставался в Тифлисе под видом восстановления своих сил после болезни, но жил очень тихо и кроме как у ближайших своих знакомцев нигде не бывал, а тем паче в казарме батальона, с которым он не имел ничего общего. Брат же его Петр служил в этом батальоне, и ему было разрешено отлучаться из своей казармы на вольную квартиру в уважение того, что он ухаживал за тяжелобольным братом, но разрешено с условием, чтоб он каждый день являлся к своему батальону, что он, Петр Бестужев, и делал. Несмотря на уважительность этих причин, одновременно с Александром из Тифлиса выслали, как уже сказано и прочих декабристов, проживавших здесь «неизвестно по какому праву», а с ними вместе и Петра Бестужева.

Я прервал мою речь на том, что, на утро после неудавшейся вечеринки, мне следовало явиться к графу на ординарцы. В 10 часов, собравшись, с весьма неспокойным духом я отправился к месту своего назначения, смутно надеясь, что авось либо плац-адъютант не откроет, где именно он отыскал Бестужева и его арестовал. По дороге я зашел к генералу Краббе, моему родственнику, недавно приехавшему в Тифлис, и рассказал ему о случившемся. Краббе крепко меня пожурил за неуместность наших сходок и еще более меня напугал. Но, к счастью, мои тревоги разрешились благополучно.

Началось с того, что в это утро граф не «принимал» ординарцев66; он не имел на то времени отчасти и потому, что день этот был днем дворянских выборов: весь генералитет должен был в полном параде съехаться к главнокомандующему и ожидать прибытия депутата от дворянства с приглашением на выборы.

Генералы съехались и сгруппировались в конце залы. Входит граф; он в самом счастливом настроении духа. Он подходить к генералам и отменно любезно с каждым разговариваешь. Вот уж скоро и конец генералам, а ожидаемого депутата от дворян еще нет. Наконец, сбыт с рук и последний из генералов. Настает затруднение, официальный запас любезности истощен. Приветливый хозяин однако ж не теряется, все в том же тоне продолжает, но из этикета переходит в Фамильярность, а за тем и в шутки, — шутки неладные, даже странные; например, остановится на другом конце залы, поворотится к генералам, широко разведет руками и громко произнесет: signore... professore! За тем тоже, во второй и третий раз, и все это при почтительном молчании аудитории. Наконец, он подошел к зеркалу, у которого я стоял и, поправляя свои длинные локоны, меня заметил и спросил: «Вы и в эту кампанию рисовали?»67 Я отвечал, что снял только вид замка Олты. «А, да!» — радостно воскликнул Паскевич, — «ведь это ты там был с Аргутинским! Вот, господа» продолжал он обращаясь к генералам и на меня указывая, — «как видите, не больше как обер-офицер, а взял крепость!» И за тем, к великому моему удивлению, он повторил своим слушателям почти слово в слово всю реляцию Аргутинского (по просьбе этого последнего, реляция написана была мною, и потому я мог судить, на сколько верно реляция эта была передана Паскевичем). Не успел граф кончить свою наррацию, как явился давно ожидаемый депутат от дворянства, и вскоре цепь генеральских карет, во главе кареты Фельдмаршала, потянулась к дворянскому дому. Кто наиболее остался в восторге от всего этого великолепного зрелища, то это, конечно я: в душе я благословлял плац-адъютанта, который был так мил, что умолчал о месте арестования Бестужева. Вечером, когда ординарцы были распущены, я зашел к старику Краббе. «Растолкуй мне, ради Бога», — вскричал он, — «что это за сцену мы разыгрывали у Паскевича, что это за прием он нам сделал? Так можно еще обходиться с короткими приятелями; а я, что я ему за signore, что я ему за professore, когда я не больше как с неделю в первый раз в жизни его увидел, а на сколько между ним и мною может быть приязни, ты хорошо знаешь».

И в самом деле, отношения между начальником Прикаспийского края и главнокомандующим были весьма натянуты. Паскевич как только занял место Ермолова, так начал преследовать Краббе, за то что он повесил 11 человек из возмутившегося населения, при первом вторжении Персиян в наши прадеды. Две комиссии, одна генерала Заводовского, другая артиллерийского полковника Бухарина, посланы для исследования этого дела на месте происшествия, и обе эти комиссии нашли Краббе виноватым; а между тем он исполнил казнь над захваченными бунтовщиками не по своей инициативе, а предварительно списавшись с Ермоловым. Но письмо, полученное им в ответ от Ермолова, Краббе отказывался представить следователям, как единственное орудие своего оправдания, а сообщил им лишь с него копию, при чем отзывался тем, что подлинник этого письма он согласен представить Паскевичу, не иначе как лично из рук в руки. Для этого-то Краббе и приезжал в Тифлис. Я читал это письмо. Оно написано по-французски. В письме этом (я еще помню и теперь) я заметил ту особенность, что вместо z во втором лице множественнаго числа везде поставлено es. Приказание подвергнуть виновных казни выражено так: «Ceux des insurge's qui ont été pris les armes à la main, doivent, sans retard, subir le dernier supplice»68. Когда Краббе, в особой аудиенции, передал Паскевичу это письмо, Паскевич, прочитав его, тут же сказал Краббе: «Это вас совершенно оправдывает». Не смотря на это — а в этом-то загадочность дела — Краббе и году не оставался на своем месте: из Баку он должен был с своим большим семейством переехать в Тифлис и проживал там, не занимая никакой должности. (Там я и оставил его, когда, выйдя в отставку, уезжал из Грузии в 1832 году).

Возвратись из Азиатской Турции, наш саперный (бывший пионерный) батальон квартировал в самом Тифлисе, откуда отряжал по полугодно по роте для построения крепости Новые-Закаталы. Упоминаю об этом потому только, что когда моей роте пришла очередь на эту откомандировку, то в Закаталах я опять встретился с графом З. Гр. Чернышовым. Он тогда служил рядовым в каком-то егерском полку, находившемся при тех же крепостных работах. Наши лагери, саперный и егерский, расположены были недалеко один от другого. Нельзя было надивиться суровости жизни, какую вел Зах. Гр. Он занимал солдатскую палатку и занимал ее, кажется, не один; всегда носил солдатскую шинель форменного толстого сукна и, сколько можно было заметить, не имел своего особого стола. Единственным услаждением его было изучение поэмы «Divina Comedia», с компактной книжкой которой, хотя и жаловался на трудность Дантовского языка, он не расставался. Не смотря на близкое соседство, мы видались с Чернышовым нечасто, из «осторожности», да и то не в лагере, а в некотором расстоянии впереди лагеря, в одном из садов, покинутых бывшими их хозяевами при покорении нами обширного селения Закаталы. Беседы наши были недолги, так как мой собеседник не решался отлучаться из своего лагеря иначе как на которое время; по всему заметно было, что ближайшее начальство Захара Григорьевича наблюдало за ним не спустя рукава. Раз как-то разговор коснулся прошлых наших «ненастных дней». Когда я рассказал ему, каким маневром добил меня Чернышов в заседании Комиссии, он заметил: «О, Александр Иванович, que Dieu confonde!69 большой мастер в подобных делах; не забудьте, что ему удалось надуть даже величайшего из надувал (...duper Je plus grand des dupeurs)». Прежде еще того, в разговоре о Свистунове, Захар Григорьевич вдруг сказал: «А знаете что? Ведь очень может быть, что Свистунов не прямо вас выдал; встречались вы у него с Фрезером?» (кавалергардским офицером). Меня это поразило: я тотчас вспомнил, что Анненков (тоже бывший кавалергард), под конец нашего сиденья в казематах, задал мне точно такой же вопрос. — Видел его там один только раз, перед отъездом Свистунова из Петербурга, отвечал я.

— Ну, так и есть! Свистунов виноват только тем, что разболтал, вероятно, Фрезеру, что принял вас в члены Общества. Фрезер, как прошел слух уже впоследствии, тотчас после бунта, представил по начальству список всех лиц, о вступлении которых в Общество было ему известно.

Другой пример подобной к себе строгости являл служивший в том же полку, потерпевший по Семеновской истории, князь Щербатов. Он уже был ротным командиром. Но что сталось с этим когда-то блестящим офицером самого блестящего тогда из полков гвардии! Это был уже в полном смысле армейщина, со всеми ухватками, со всеми даже страстями выслужившегося из даточных. Я его встречал у Кошкарова, сослуживца его по старому Семеновскому полку. Он приходил к Кошкарову за советами что ему делать и как бороться среди интриг против него других ротных командиров, по части, иной раз, самых мелочных соревнований. Объясняя свои жалобы, он страшно кипятился от досады. Рассказывают, что когда ему объявили о разжаловании его в рядовые, Щербатов дал себе зарок ни в чем не отличаться от своих одночинцев. И в самом деле, пока был солдатом, он жил и спал с солдатами, ел из артельного котла и вместо своего Р. А.70 стал курить махорку; он даже отказывал себе в карманном платке. С производством в унтер-офицеры и дальше он во всем сообразовался с беднейшими из своих сослуживцев. В такой школе немудрено загрубеть не только физически, но и морально.

На работы следующего полугодия меня сменила другая саперная рота; я же со своею вернулся в Тифлис и более из не него не отлучался, так как моей роте не приходилось уже быть в откомандировке в Новые-Закаталы. Около этого времени мое здоровье начало расстраиваться. К тому же я тяготился службой: от службы мне, конечно, нечего было ожидать в будущем. Об увольнении от службы никто из нас и помыслить тогда не смел. Я жил очень уединенно, на краю города, в так называемой Артиллерийской Слободке, где жил и Коновницын. Искрицкий находился в продолжительной откомандировке, во Владикавказе, но когда приезжал в Тифлис, что бывало часто, останавливался у меня; с ним, в это время, я еще более сблизился. Этому сближению способствовало одно особенное обстоятельство. Проживая по долгу во Владикавказе, он часто посещал то семейство, в котором и я когда-то был принимаем с отменным радушием; но с тех пор там произошла большая перемена: дочь почтенных хозяев этого дома, воспитывавшаяся, во время моей там бытности, в Смольном монастыре, находилась уже среди своих родных. В этой девушке Искрицкий нашел все те качества, от которых он мог ожидать полного счастья в жизни. Искрицкий объяснился, и его объяснение было принято. После этого легко понять, какой богатый сюжет представлялся для наших интимных бесед, и насколько такие беседы могли еще более скреплят нашу дружбу. Кроме меня никто не знал о его планах и надеждах, осуществление которых было отложено до возвращения из экспедиции, готовившейся против горцев под командой генерала Панкратьева. За несколько дней до отъезда в отряд, Искрицкий, всегда далекий от всяких суеверий, вдруг впал в уныние; он сознался в своем предчувствии, что ему не вернуться уже из этого похода. Как ни старался я заглушить в нем эту мысль, она сильнее и сильнее им овладевала. При прощании, передавая мне небольшой волюм De l'imitation de Jésus Christ 71 он сказал: «Это возьми на память обо мне». Я рассмеялся над его пустой Фантазией и решительно отказался взять книжку. «Ну как хочешь», сказал он: «не берешь теперь, возьмешь после; я заранее распоряжусь, чтоб после моей смерти этот знак памяти был передан тебе». С таким странным предчувствием он отправился в отряд.

Не помню через сколько времени, вечером я пошел к Краббе, в семействе которых Искрицкий был очень любим. Перед тем, что я хотел от них уйти, к ним вошел генерал Владимир Дмитриевич Вальховский, в тот же день приехавший из отряда; от него я узнал, что Искрицкий умер72. Вскоре я услышал о похоронах и той, которою занято было его сердце. Не помню, прежде или после того, я лишился и другого товарища, П. П. Коновницына. По просьбе графини, его матери, Государь разрешил Коновницыну домовой отпуск на 28 дней, но с тем, чтоб для сопровождения его назначен был надежный офицер, из его же товарищей по службе. На это предложил себя молодой саперный офицер Диклер. С ним Коновницын уехал, вне себя от радостного ожидания свидеться с матерью после столь долгой и столь тяжкой разлуки. Не прошло и месяца, как я получил известие из Владикавказа, что на возвратном пути Коновницын и Диклер приехали туда, оба больные тифом, и в один день умерли. Незадолго до отъезда в Польскую армию, Паскевич в общем разговоре за обедом упомянул, как бы мимоходом, о декабристах, при чем выразился так: «И чего эти люди еще добиваются? Чего они служат и не выходят в отставку?» В тот же день эти слова мне передал адъютант Паскевича, мой приятель Н. И. Ушаков. Я ожил: не откладывая написал прошение об увольнении меня от службы по болезни и представил прошение мое по команде ближайшему моему начальнику, командиру саперного батальона Даниле Даниловичу Трителевичу. Трителевич посоветовал мне, для большей верности, прежде чем подать прошение по болезни, полежать в госпитале с тем, чтоб получить свидетельство от самого штаб-доктора. Я послушался; поступил в госпиталь, что на «Натлуге», в 4-х верстах от города; пролежав там около двух месяцев, я подал мое прошение со свидетельством доктора. Для возвращения на родину мне предлежало два пути: на Владикавказ и через море, на Крым. Я избрал последний из них, хотя и менее безопасный и гораздо более продолжительный: мне хотелось повидаться с товариществ по Измайловскому полку дек. Фоком, который в то время отбывал свою ссылку в Бомборах, на Восточном берегу моря. Узнав, что у этого берега крейсируют военные суда, я отправился в Редут-Кале, в надежде добраться до Бомбор, что мне и удалось. Шкуна «Вестник», на которой я ехал, высадила меня на берег, откуда следовало еще проехать версты три или четыре верхом. Фок, как только меня увидел, упал в обморок. Я застал его выздоравливающим от горячки, с обритою головою, и все еще с рукой на подвязке от Ахалцыской раны. Тут я познакомился с декабристом Сергеем Ивановичем Кривцовым. Оба они с отменною благодарностью отзывались о своем начальнике, полковнике Пацовском, о внимании и предупредительности к ним его и его супруги. У Фока я прогостил двое или трое суток и, разумеется. говорили без устали тем более, что уже конечно не надеялись когда либо свидеться. При высадке еще на твердую землю мне указали только на одно судно, верстах в двух от берега, единственное находившееся на Бомборском рейде; оно одиноко качалось на темно-сизой полосе горизонта. Тут же на берегу находился и хозяин этого судна, Грек, старик лет 80-ти. От него я узнал, что через три дня он идет в Керчь и что на его суденышке всего прислуги 6-ть матросов и два юнга. Признаюсь, при этом бедном персонале спутников и при виде обстановки, среди которой мы должны пуститься в путь, меня охватил ужас. Фок собрался было меня проводить хоть до моря, но доктор его не пустил; провожал меня один Кривцов. Подъехав к берегу, мы увидели, что судно стояло уже вдвое далее; оно отодвинулось, потому что потеряло якорь: якорный канат от сильной зыби оказался перетертым об остро-каменистое дно моря. Сергей Иванович, простившись со мной, уехал, а мы остались еще ожидать нашего баркаса, посланного за пресной водой. Только в глухую, совершенно-темную ночь мы выступили в открытое море.

 

ПРИЛОЖЕНЫ

I

Сведения о деде и родителе

Предки мои были грузинские дворяне. Когда в 1739 году состоялся указ императрицы Анны Иоанновны, коим приглашались из Грузии желающие определиться в Русскую службу, то мой дед Егор Христофорович, с семейством, оставил в числе прочих выходцев свое отечество. Он был определен в Формировавшийся тогда Грузинский гусарский полк и наделен, наравне с прочими выходцами, землею и крестьянами в Малороссии, где ныне местечко Остапово, в Полтавской губернии. Егор Христофорович участвовал в походах против Шведов, потом в Семилетней войне и при Екатерине в Турецкой. Убит в сражении в 1772 году в чине майора. Вдова его, моя бабка, притесняемая из корыстных видов богатыми соседями (Базилевскими), принуждена была за сущий бесценок (600 р.) продать свое имущество (40 дворов с землею, усадьбою и угодьями) и перебраться в Петербурга, где и жила маленькою пенсией; она умерла в 1814 году. Она была последняя в роде, говорившая по-грузински: мой отец родного своего языка уже не знал, и наше семейство совершенно обрусело. Сохранился на нем лишь грузинский тип.

Моя мать, Екатерина Спиридоновна, рожденная княжна Манвелова, по отцу Грузинка, по матери Сербка, из рода Чорбы. Чорба принадлежал к числу тех Сербов, кои, быв теснимы за свою православную веру, выселились из Цесарии в Россию (Хорват, Текели, Шевич, Депрерадович и др.). Они наделены были громадными земельными владениями и жили широко и роскошно. Наприм. в доме у Текеди (Петра Абрамовича) не только вся столовая посуда на несколько сот персон, но соответственно тому и кухонная, а также и металлический прибор к дверям, окнам и проч., состояли из массивного серебра; о шталмейстерской и егермейстерской части и говорить нечего. Один из этих Цесарцев (дед моего зятя А. А. Лаппо-Данидевскаго) Федор Мих. Чорба имел в своем Екатеринославском имении Гуляй-Поле 24. 000 десятин. Соседнее с этой землей имение, принадлежавшее князю Даниле Кудашеву, было так велико, что каждая из трех его дочерей получила по 12. 000 десятин, да кроме этого двум своим сыновьям он оставил значительные имения в Херсонской губернии. (Старший из них, Николай Данилович, был адъютантом светлейшего князя Кутузова и его зятем. Он убить был под Лейпцигом). Место, на котором стоит наш город Верхнеднепровск. прежде принадлежало с его окрестностью, названному князю Даниле Кудашеву. Потемкин так пленился картинностью этого места, что склонить князя Кудашева уступить ему это место взамен 36. 000 степной земли. Вот этим-то земельным участком князь Кудашев и наделил своих трех дочерей (одна из них была за генер. Агте, другая за артиллер. генералом Карлом Евст. Гербелем, третья за полковником кн. Манвеловым, братом моей матери).

[Следующий кусок воспоминаний не вошел в книгу, он издан отдельно в «Русском Архиве» в 1906 г. (Т. 3, С. 596–599]

В нашем уезде, но под Кременчугом, были два князя Манвеловы: Иван Иванович и Николай Иванович (о последнем из них упомянуто в моих Записках, как о члене общества Масонов). Оба эти брата были большие оригиналы. Стоит привесть несколько достаточно выдающихся черт из их характеров. При Екатерине они служили в кавалергардах, еще довольно молодыми вышли в отставку и «засели» в наследственном своем богатом имении Морозовке. Почти ни с кем они не имели сношений, никогда не делили между собою имения и управляли им кое-как, а также никогда не строили себе господского дома: жили в крестьянской избе со множеством к ней пристроек и своими прикащиками были обкрадываемы немилосердно. Так они прожили несколько лет и стали уже забывать о прошлом, о своей Петербургской молодости, как вдруг князь Николай Иванович получает из Полтавы письмо от князя Куракина. Князь Куракин ему пишет, что вот он приехал на службу (генерал-губернатора) в Полтаву и узнав, что он недалеко оттуда живет в деревне, просит приехать с ним, старым другом, повидаться и вспомнить о веселом прошлом. Князь Николай Иванович, недолго думавши, отправился налегке в путь, но вместо краткого свидания он прожил у князя Куракина все время пребывания этого последнего в Полтаве; а когда готовый уже к выезду в Петербург князь Куракин сказал: «А знаешь что, Николай, поедем со мной в Питер: и прокатишься и повеселишься в столице», — Манвелов сел с ним в карету и отправился в дальний путь, не подумав наведаться в Морозовку и проститься с братом и сестрою. Но тут еще не конец курьезу: приехав в Петербург, он в не безвыездно прожил... 40 лет. Все это время в столице он вращался в сфере высшего общества: у Лобановых, Юсуповых, Безбородко, Куракиных и т. п. и везде был своим человеком. Он и жил на даровой квартире, в одной из надворных построек дома княгини Лобановой, на Морской. Денежные средства для жизни присылались ему из Морозовки. В его двух комнатах царил самый нескладный беспорядок: то вы видели какую-нибудь очень ценную вещь или вещицу, или изящную женскую работу, и подле них огарки свечей; то редкий по сезону фрукт и рядом с ним разорванная четверка Гишаровского вакштафа с рассыпавшимся вокруг табаком и т. д. Домой он не возвращался иногда по несколько дней, особливо летом.
Как пример беспечности князя Николая Ивановича, стоит рассказать следующее. Племянник его лейб-улан, тоже князь Манвелов, собравшись ехать в отпуск, в наш край, зашел к нему проститься. «Вот кстати, — сказал, обрадовавшись, дядя, — отвези душа моя, вот это (он указал на большой сундук), отвези это сестре Настасье Ивановне; это фарфоровый сервиз, я его купил к ее именинам на аукционе, о чем ей тогда же и писал, да вот все не соберусь отправить». Молодой князь Монвелов не могу исполнить этого поручения, так как должен был ехать на перекладных, а когда он спросил, на каком аукционе сделана покупка, то оказалось, что сундук с сервизом простоял на месте более восемнадцати лет.
Князь Иван Иванович, по отъезде брата к кн. Куракину, продолжал жить в Морозовке, по прежнему с сестрой. Это был человек истинно добрый, честный и обязательный. При такой строгой отчужденности от света у него всегда водились деньги, но жил он очень просто, собственно по беспечности, а не потому, чтобы был скуп; напротив, он никогда не отказывал в денежных ссудах и всегда без процентов. Все это не мешало, однако ж, ему быть таким же, как и его брат, эксцентриком. При такой однообразной, монотонной жизни, он и его сестра неладно жили между собой.
На другой день после одной из ссор с нею князь к утреннему чаю не явился. Подождал, подождали и заглянули к нему в спальню, в спальне нет; искали во дворе, тоже нет; искали везде, рассылали дворовых людей на поиски по всем местам обычных его прогулок: в поле, на хутор, но и там нет и нет! Розыски полиции кончились тоже ничем. Решили тем, что князь погиб, что отправившись пешком на хутор, он вероятно был съеден волками, которых в то время было очень много. Так князя и след простыл, о нем совсем забыли. Прошло одиннадцать лет. Однажды утром, среди зимы, в ворота двора входит незнакомый мужик, в нагольном тулупе, с длинной бородой. Мужик направляется к дому, подымается на крыльцо; на вопросы прислуги, кто он и чего ему надо, он не обращает внимания и следует дальше в комнаты, как человек, которому знакомо расположение дома; в столовой садится и приказывает подать себе чаю. Вышла княжна Настасья Ивановна; он не шевельнулся, а когда она, вглянувшись пристальнее, в нежданном госте узнала брата и с криком кинулась ему на шею, то он молча ее отстранил и молча принялся за поданный ему чай. Все это он проделал с таким невозмутимым ко всему равнодушием, как будто только вчера отлучился из дома.
Замечательно, что во все долгие годы, которые он за тем еще прожил, он никому даже и из тех родственников, с которыми наиболее был близок, не открывал тайны своей Одиссеи. Доходили смутные слухи, что он состоял при главнокомандующем князе Прозоровском и пользовался полнейшею у него доверенностью. Это весьма вероятно, так как до отлучки еще своей князь упоминал о давнишних его с князем Прозоровским отношениях, по служебному ли товариществу или как иначе.
Князь Иван Иванович был женат; но когда и на ком он женился, не знаю; знаю только, что с женой он разошелся, причем малолетних сына и дочь оставил себе. Детей хотя он любил, но о воспитании их мало заботился, отдав их в полное распоряжение сестры, женщины доброй, но простой. Когда сын (кн. Борис) достиг юношеского возраста, то был отправлен в Петербург к дяде его кн. Николаю Ивановичу для определения куда-нибудь на службу; но определение это замешкалось, как потому что отец юноши забыл снабдить его нужными бумагами и все медлил их отправить, так и по нерадивости самого дяди. Между тем кн. Борис был дядею введен во все те дома, где вращался сам кн. Николай Иванович, и сошелся с молодежью этих домов Однажды общество этих молодых людей, а с ними и кн. Борис, отправились ночью на Невский проспект и что-то крепко нашалили. Полиция их перехватила; те из накутивших, у которых имелись сильные покровители, из беды ввернулись, а кн. Борис был написан в солдаты и отправлен на службу в какой-то армейский полк.
Затем судьба стала благосклоннее к пострадавшему. Начальство полюбило кн. Бориса за его порядочность и усердие к службе и стало ходатайствовать о производстве его в офицеры; но встретило помеху с другой стороны: его отец, кн. Иван Иванович, несмотря на неоднократные требования присылки борисовых бумаг, этих бумаг не высылал. Тогда только он удовлетворил требования начальства своего сына, когда ему самому понадобился помощник в управлении имением, так как он сделался стар и немощен. Благодаря своей чудовищной беспечности он продержал сын в нижних чинах слишком четырнадцать лет.
Как назвать, как объяснить эти странности, странности до неестественных размеров, в характере обоих братьев? Сказать бы, что им недоставало нравственных сил для удержания в должных границах врожденной их индифферентности; но нет, о кн. Николае в тех обществах, которые он посещал в Петербурге, отзывались как о человеке с большим природным умом [Это я слышал от моего «старшего пажа» Ос. Мих. Миклашевского, который принадлежал к тому же аристократическому обществу и нередко там встречался с князем Николаем Ивановичем Манвеловым]; да он не был бы принят и в масоны, если бы представлял с этой стороны какой-нибудь недостаток. Относительно же князя Ивана, которого я гораздо ближе знал, то, сколько могу судить, ему далеко нельзя было отказать в умственных способностях]

]

* * *

...Несмотря на такое богатство Цесарских выходцев, жизнь их не отличалась тонкостью вкусов: ели они сытно, но грубо, как были грубы их железные желудки; на самых парадных обедах подавали такие блюда как «холодная щука», «жареный гусь» и т. п.; а роль заздравного вина играла Донская шипучка. Уже гораздо позднее, в начале двадцатых годов, Петр Федорович Чорба (из второго поколения выходцев), в то время старейшина в роде, пытался произвести переворот к новизне: он получал какую-то газету, и в его кабинете стоял шкаф с книгами, чего прежде ни у кого из них не бывало. Его резиденция Глинск (Александрийского уезда Херсонской губ.) считалась столицею местной светскости. Но около этого времени в соседстве Петра Федоровича явился новый богатый сосед, зять одного из выходцев Цесарских, А. В. Касинов, с новейшими тенденциями общежития: он первый ввел в употребление «Шампанское» и тем совершенно затмил боярский блеск Чорбы. Говорят, что этот последний впал в тяжкую болезнь и вскоре умер: он не мог перенести победы над собою своего соперника73.

Жили эти магнаты в деревянных домах незатейливой архитектуры; не менее того дома эти они называли дворцами и имели при них множество прислуги с присвоенным каждому дворцу мундиром и полувоенным уставом. По вечерам, как только позволяла погода, сам владелец с гостями выходил на крыльцо к «заре»: многочисленная дворня с хором музыкантов и барабаном, построенная в шеренгу, маршировала в ту и другую сторону по обширному двору. Я еще застал такие порядки в доме последнего из старых Цесарцев, деда (по женскому колену) моей матери, полковника Лазаря Абрамовича Текели (младшего брата известного генерал-поручика Петра Абрамовича), к которому наше семейство езжало на поклон.

Теперь этого барства не осталось и тени: все разлетелось прахом, а иное расхищено и путем преступлений. Так наприм., после смерти генерал-поручика П. А. Текели опекуны над его единственным сыном, не вполне еще вступившим в юношеский возраст, слишком рано познакомили его с возможными видами разврата и, можно сказать, развратом же его убили. Все это я знаю из рассказов моей матери, умершей 80 лет в 1853 году.

Склад жизни этого общества не лишен был своих увеселений; некоторые из них клонились к прямой пользе — истреблению хищных зверей. У каждого сколько-нибудь достаточного помещика охотническая часть отличалась не только исправностью, но и щегольством. Равномерно, как признак барства, весьма многими помещиками содержались хоры музыкантов, разумеется крепостных. Как только на охоту съезжалось довольно большое общество, то непременно затевались танцы; но это как бы случайно, главную же роль музыканты играли при съездах на именины и т. д. Можно сказать, что вся жизнь тогдашних бар заключалась в переездах целыми семействами от одного к другому, при чем гости оставались по недели и более, так как в то время нынешних тонкостей по хозяйству не знали, хозяйство велось так сказать топорно, и потому досуга некуда было девать. Глядя с нынешней точки зрения, нельзя не надивиться, откуда у тогдашней молодежи набиралось столько сил: танцы начинались нередко тотчас после утреннего чаю и прерывались только обедом и ужином, а за тем вновь возобновлялись и продолжались до утра. Между тем пожилые гости просиживали ночь на пролет за бостоном — игрой в то время вообще любимой. По своему многолюдству и относительному блеску славились тогда праздники, которыми чествовал день своих именин генерал-поручик Детр Абрамовича Текели. День этот был 16-го января и назывался просто «Веригами» (вериги св. Петра). По смерти Петра Абрамовича, по его ли, как говорили, завещанию или по собственному почину брата его Лазаря Абр., празднества эти исполнялись этим последним, а по его смерти и его вдовою Марфою Федоровною. К ней, как бы обязательно, стекалась вся окружность верст за 150, со всем персоналом офицерства квартирующих на ней войск. Так как помещения в господском доме недоставало, то заранее приготовлялось множество квартир у сельчан обширного его села Александровы! (оно же и Текельевка). Марфа Федоровна пользовалась всеобщим уважением, как живой памятник давно минувшего: бывши еще девушкой, она с прочими своими сестрами сопровождала своего отца Федора Арсеньев. Чорбу в экспедицию, которой он был одним из военачальников, для истребления Запорожской Сечи. Она любила вспоминать про эту давнюю эпоху, и ее безыскусственный рассказ возбуждал тем более интереса, что исходил из уст самой очевидицы. Однажды у нее на «Веригах» ее военные гости, не зная уже чем выразить свою почтительность к ней, всем обществом, во главе своих полковников, торжественно к ней подошли и просили, чтобы она позволила им называть себя бабушкой. Добрая старушка не помнила себя от радости. На этих «Веригах» присутствовал я в 1833 году: это было уже в последний раз. Не в пример другим прочим празднествам, «Вериги» продолжались не более двух суток, и это потому, что на 18-е Января все это веселое общество, не исключая и самой Марфы Федоровны, должно было перекочевать на именины к соседнему помещику.

Но у Лазаря Абрамовича Текеди придворные обычаи являлись уже в бедном, даже карикатурном виде, так как он относительно был небогат. У него было не более как пять-шесть тысяч десятин земли; к тому же он, почти при 80-ти-летней старости, был совершенно слеп. Выезжал Лазарь Абрамович в гости всегда парадно: в огромной карете, цугом, т. е. шестеркою превосходных кровных лошадей запряженных в простяж, в Венгерской запряжи, с султанчиками на головах, с кучером в мундире и шляпе и с форейтором, который, за четверть версты в каждое попутное селение, играл на трубе, что, вместе с хлопаньем длиннейшего бича в руках у кучера, возвещало барский поезд. Два рослых гайдука, тоже в мундирах, стояли на запятках кареты. Эта карета с Русской упряжью на 6 лошадей когда-то была Лазарем Абрамовичем выписана из Москвы за 150 рублей, что равнялось тогдашней цене тысячи четвертей овса, так как четверть овса в то время стоила 15 коп. Это я лично слышал от вдовы Лазаря Абрамовича, рожденной Чорбы, умершей в начале тридцатых годов.

Все эти пришельцы из Цесарии управляли своими владениями с беспощадным деспотизмом. Они подчиняли своей воле не только своих крестьян, но и приходское духовенство. Священник начинал обедню не иначе как по приказанию владельца; мало того, он преклонялся пред его властью и в делах совести. Вот пример. Лазарь Абрамович выдавал насильно замуж свою дочь за князя Уракова, помнится в 1807 году; между тем сердце девушки было занято другим предметом. Все о ней жалели. Кто-то придумал средство спасти ее от предстоящего несчастья. Он ей посоветовал объявить всю правду священнику, когда тот, при венчании, сделает установленный вопрос, по своей ли склонности идет она замуж. Это ее успокоило; она твердо решилась последовать благому для нее совету. Настал день свадьбы, множество приглашенных наполнило церковь, и вот начался чин венчания, а когда он кончился, то невеста упала в обморок. Произошла страшная суматоха, показалось, что Лазарь Абрамович, стороною сведавший о намерении своей дочери протестовать против насилия, заранее приказал священнику обойти установленный вопрос невесте. Бедную девушку так и вывели из церкви не с тем именем, которого ожидало ее сердце. Наше семейство находилось в числе свадебных гостей и, даром что мне тогда было не более шести лет, я живо помню все, что тогда происходило пред моими глазами. Не из пустого, однако ж каприза так расходился старый Лазарь Текели. Он был честнейший из людей и ни за что не хотел нарушить «слова, данного Уракову. Впоследствии Александра Лазаревна была за двумя мужьями; за последнего из них выходила она в очень уже пожилых летах. Это был известный генерал Александр Андреевич Яхонтов, не моложе ее летами.

Мой отец, Семен Егорович (родился в Москве 24 Мая 1751) был шефом 12-го егерского полка, а по возвращении с Суворовым  из Италии командовал бригадой (в Крыму и на Кубани) в дивизии дюка-де-Ришельё; в одну из экспедиций против горцев он был ранен пулей в ногу. В то время генерал не то был что теперь. Я помню, когда, бывало, мой отец объезжал свою бригаду (что делал иногда в сопровождении своего семейства), то это путешествие имело вид как бы важного события: огромная карета в восемь почтовых лошадей, а следом за ней целый обоз разных экипажей. Все это, сопровождаемое роем казаков, мчалось во весь опор, а при въезде в каждый город нас ожидали воинские и городские власти.

После Бауценского сражения (1813), вторично раненый, мой отец жил в деревне, где и умер в 1827 году от раскрытия ран. Биография его, мною составленная, была сообщена в свое время издателю жизнеописаний генералов Отечественной войны, полковнику Висковатову и отпечатана особой тетрадью с портретом покойного. В этой биографии, между прочим, не безынтересен рассказ его о Варшавском бунте при генерале Игельстрёме.

Это было в Четверг на Страстной неделе (1794). Я возвращался из откомандировки в главную квартиру, с самыми сладкими ожиданиями повеселиться на праздниках. В Варшаве я имел много знакомых. Кто, как я, хорошо говорил по-польски, тот всегда был принимаем Поляками радушно. Дом генеральши***74 был для меня особенно приятен; в кругу ее общества я имел несколько добрых знакомцев, а сама почтенная старушка любила меня без памяти. Но тогда я и не воображал еще, как много со временем буду ей обязан...

Чем ближе подъезжал я к Варшаве, тем более замечал движения по дороге: множество Поляков разных состояний, инде целыми небольшими партиями, следовали к городу, пешие, конные, в щегольских бричках и других экипажах; тут всего было. Ничего не, подозревая, я сначала приписал было это сборище близости праздников; но когда стал въезжать в заставу, то был поражен одним обстоятельством: я вспомнил, что между всем этим множеством народа я не заметил ни женщин, ни детей. Тотчас по приезде, часу в шестом вечера, явился я к барону Игельстрёму. Он, выслушав мой рапорт о командировке, спросил: «что слышно нового?» Я обстоятельно донес ему о том, что видел на возвратном пути. Генерал засмеялся и сказал: «видно, братец, и ты думаешь, что будет бунт; выкинь ты это из головы, да иди лучше отдыхай; а завтра я тебя потребую с бумагами». Такое спокойствие генерала не совсем меня разуверило. Я откланялся с тем, чтоб заняться составлением отчета; но прежде мне хотелось хоть на минуту повидаться с «бабушкой», и я направился к ее дому.

Вместо радостной, шумной встречи я нашел у них неожиданную тишину. Хозяйка казалась чрезвычайно раз строенною; детей, против обыкновенья, при ней не было; два незнакомые мне лица сидели молча в углу и важно на меня поглядывали. Даже мой приятель Казимир, тут же бывший, как будто боялся не обойтиться со мной холодно. Видя, что мой визит всех их связывает, я подошел к хозяйке проститься. Рука ее дрожала. Ни она, ни Казимир не вышли меня проводить. Всем этим я крайне был сконфужен и еще больше утвердился в моих подозрениях. Я поспешил домой.

«На улицах не было заметно ничего необыкновенная; народу казалось не более как и всегда. Несмотря на это, часовому и денщикам я отдал приказание держать ухо востро и тотчас дать мне знать, ежели заметят какой-либо шум. Я просидел за бумагами до полуночи; наконец, до крайности уставши от дороги и от письменной работы, я кинулся на кровать. Тишина была мертвая; все вокруг меня спало; я не мог далее бороться со сном... Вдруг слышу, меня сильно дергают за руку; это был мой Николай. „Извольте вставать, сударь, сказал он запыхавшись: из пушки выпалили, и в городе поднялся шум“. Не успел я вскочить и вымолвить слова, как у самого окна часовой прокричал: тревога! тревога!» С тем вместе послышались вдалеке ружейные выстрелы. Думать было нечего. Второпях я велел людям что успеют из моих вещей сбросить в хозяйский погреб, а сам, схвативши пистолет и саблю, опрометью бросился, чтоб добраться до генерала. Я видел, как вслед за моим выходом поляки ворвались в мою квартиру; мои люди успели ускользнуть от них, но не могли уже попасть на мой след, и я потерял их из виду. Только что хотел я поворотить за угол соседнего дома, как наткнулся на поляка. Он вдруг остановился и, как будто вглядываясь, в полголоса спросил: «кто это?» Я узнал по голосу, с кем имею дело (это был Казимир). Я назвал себя; он быстро подошел ко мне и, ухватившись за меня обеими руками, сказал шепотом: «я бежал к вам; бросайте все и пойдем; я укрою вас у бабушки»... — Но, ради Бога, что все это значить? — Не время толковать; теперь уж нигде не пройдете; положитесь на меня, если не хотите, чтоб вас зарезали как барана«. И с этим он, накинув на меня свой плащ, увлек меня за собою, приказав говорить громко и по-польски. Толкаясь между мятежниками, мы пробежали несколько незнакомых мне переулков и сквозных дворов; наконец, калитка, в которую он постучался эфесом сабли, отворилась; мы перешли небольшой задний двор, взбежали на лестницу двухэтажного дома, потом в дверь, и я очутился лицом к лицу с моей доброй бабушкой. Видно было, что она ожидала нас. Она обняла, целовала меня, дрожа всем телом и творя молитву; потом повела за собою, втолкнула в небольшую комнату, где были собраны ее дети и, оставив нас в темноте, замкнула дверь на ключ. Вскоре за тем, ватага бунтовщиков остановилась перед домом и стала требовать выдачи русского. Чтоб их удалить, им отвечали, что здесь никого из русских нет, что в доме патриоты. Но не тут-то было. «Измена, измена!» завопило несколько голосов: «мы знаем, что тут укрывается Москаль! Смерть Москалям! Смерть варварам». Вороты были выломаны; сволочь вторгнулась в дом и предалась грабежу. За стеной у нас слышались ужасный крик и грохот мебели. Дети в страхе жались ко мне... Несколько времени спустя, все вдруг приутихло; послышался знакомый голос: то был опять мой благородный друг Казимир. Он говорил повелительно, упрекал грабителей в бесчинстве, указывал на слезы супруги генерала-патриота, ручаясь, что она не потерпела бы врага отечества в своем доме. «Стыдитесь, прибавил он, стыдитесь тратить столько сил и времени на поиск одного человека; идите лучше туда, куда вас призывают честь и спасение отчизны!»

Эта речь не была напрасна: толпа затихла, выбралась на улицу, затянула патриотическую песнь и слилась с общим волнением. Бунт был уже в разгаре. Народ то запружал, то очищал улицу. Казимир не являлся. Моя хозяйка не хотела меня выпустить: она клялась, что скорее сама погибнет, чем согласится меня выдать. Но мне невозможно было оставаться долее: ясно было, что наши войска не удержатся в Варшаве и отступать. Что делать? На что решиться? Положение мое было ужасно... Но милосердному Богу угодно было еще послать мне надежду на избавление. Залп из нескольких орудий раздался не вдалеке от нас. Выстрелы повторялись; из окна видно было, что пальба происходила на одном и том же месте. Нечего было медлить. Никакие убеждения не могли уже меня остановить. Уступая моей настойчивости, на меня надели тот же Казимиров плащ и Польскую шапку покойника-хозяина; предлагали мне и платье его, но я отказался, полагая, что и вид русского мундира может мне пригодиться. Чтоб отвратить всякое подозрение, я решился не брать с собой оружия: взял только небольшую трость. Собравшись таким образом, я простился с моей благодетельницей и, предав себя воле Провидения, вышел из дому.

Немного пройдя, я принужден был пристать к небольшой партии Поляков, которая следовала, казалось, по моей дороге; я шел разговаривая с ними, но потом, видя, что они переменили направление, отделился от них и продолжал пробираться один. Уже оставалось не более 50 сажен до батареи; но тут толпился народ. Я зашел с той стороны, куда обращены были наши пушки и где на довольно далеком расстоянии народу не было. Чтоб своими не быть принятым за Поляка и с тем вместе быть более легким па бегу, я сбросил плащ и шапку и кинулся бежать, как на перекрестке был завлечен шайкою черни, которая со всеми знаками самого дикого буйства стремилась из боковой улицы. Крики «Москаль! Москаль!» и несколько провизжавших подле меня пуль были последним моим испытанием: я прибавил шагу и достиг Русской батареи, воссылая благодарение моему Создателю за мое чудесное спасете и благословляя моих избавителей. На батарее я нашел две роты егерей, из разных команд, много штаб и обер-офицеров, нижних чинов и нестроевых. Беспорядок и смятение были ужасные. Штаб-офицеры. тут находившиеся, хотя и были все старше меня, но с общего согласия предложили мне принять над сборным этим отрядом командование. Держаться долее было и бесполезно, и невозможно: хотя до голоду было еще далеко, но все же у нас не было ни сухаря, а главное — заряды были на исходе. Я тронул отряд с места, направляя к той стороне, откуда слышалась канонада и пробиваясь сквозь толпы бунтовщиков, которые со всех сторон на нас напирали. Подаваясь очень медленно вперед, мы таким образом достигли нашего главного отряда и примкнули к нему. Барон Игельстрён вывел нас из Варшавы и направил к Прусской границе. Я несколько раз писал к моим спасителям, но мои письма оставались без ответа. Впоследствии я узнал что генеральша*** умерла вскоре после того, а Казимир пропал без вести во время бунта.

Удаление моего отца из службы вследствие отставки за ранами, положило резкую черту в его жизни. Военная ее часть, почти с отроческого возраста и до старости, протекла среди многолюдного круга отношений, среди деятельности и дисциплины; она имела влияние на характер его по удалении в деревню. Семен Егорович не был богат настолько, чтобы по своему чину жить где-либо в городе с большим семейством. Принужденный заключиться в деревне, в крае малонаселенном, он скучал отсутствием большего общества. Пользовавшись на службе, можно сказать, железным здоровьем, он лишен был возможности даже быть деятельным хозяином по причине ран, от которых он часто жестоко страдал, особливо в последние годы жизни. Все это не могло не подействовать на его характер, и он чаще бывал угрюм, чем спокоен и весел. Не смотря на это, поместные соседи и родственники, которых круг был обширен, искренно любили и уважали Семена Егоровича. Не редко случалось, что соседи прибегали к его решению для покончания своих споров. Несколько раз в году к нему съезжалось большое общество родных и соседей, проводивших у него по неделе и более, причем он бывал отменно приветлив и умел обласкать всех и каждого, но во всех случаях не забывал и высоко ставил достоинство своего чина: не терпел никакого уклонения от принятых Форм. Случалось, что вовсе незнакомые с Семеном Егоровичем полковые командиры близ стоявших войск, со всем обществом своих офицеров, приезжали в годовые праздники к нему с поздравлением, хотя он уже и был в отставке. Такая вежливость всегда ему очень нравилась. Любовь к порядку никогда не покидала Семена Егоровича: в деревенском хозяйстве все у него шло на лад военной дисциплины. Справедливость он ставил выше доброты сердца, которую, если она безотчетна, называл «сусальным золотом». Хвастовство было для него нестерпимо, а вид пьяного человека производил в нем почти физическое страдание. По свидетельству сверстников Семена Егоровича, от самого нежного возраста он глубоко был благочестив: все посты, без исключения, соблюдал строго, а в важнейшие постные дни и вовсе не употреблял он пищи. Величайшею заботою его было построение церкви в деревне. Это он называл «своим сладчайшим трудом». Семен Егорович никогда не живал в избытки. В 1770 году, его мать, отправляя его в Петербурга, для определения на службу, «пожаловала ему», раз навсегда, 25 рублей. Это сделало его на всю жизнь бережливым, деятельным и умеренным в образе жизни. Он говаривал: «не могу понять, как человек с здоровыми руками может довести себя до нищенской бедности», а также, «как лекарь, при своей науке, допускает самого себя быть больным». И зимою и летом, он вставал в четыре часа утра и тотчас одевался на целый день.

Семен Егорович обладал необыкновенною памятью местности: где раз он прошел или проехал, того места во всю жизнь он помнил малейшие подробности. Открывать новые пути в степных местах, среди которых он жил, было вечною его заботою. В дороге он вставал и подымал своих спутников так рано, что часто совсем готовые в путь они принуждены бывали дожидаться, когда начнет светать.
Погибнуть от пушечного ядра он почитал лучшим родом смерти. В разговоре по поводу этого однажды он мне сказал: «Во-первых, ты умираешь без мучений, но не в том дело: тут важны чувствования, с которыми душа предается Господу. Смерть убитого ядром должна быть так мгновенна, что никакое страдание не успеет омрачить набожных и патриотических мыслей, а эти мысли во время сражения наиболее возбуждены. Вспомнишь меня, когда Бог благословит тебя быть в деле с неприятелем». Удивление Семена Егоровича к великому характеру Суворова не имело границ. Однажды, говоря о Суворове, он заключил: «Словом сказать, он пример совершенства для всех состояний. Кто хочет быть исправным солдатом, знатным вельможею, великим полководцем, искусным дипломатом, добрым отцом семейства, радивым помещиком, даже благочестивым отшельником — все идите к Суворову: он каждого научит, как кому быть».
Сколь безгранично Семен Егорович был предан верховной власти, видно из следующего. Он рассказывал какой-то анекдот про императора Павла; когда он кончил, один из присутствующих заметил, что верно же Государь сделал это но ошибке... — «Как смеете это говорить!» — вскричал он вне себя и потом, утихнув, спокойно сказал: «Монарх никогда не ошибается. Одно что невозможно государям — это ошибка».
Семен Егорович умер 1827 года в Феврале месяце от раскрытая ран и похоронен в своем имении Екатеринославской губернии Верхнеднепровского уезда, в селе Богодаровке, в ограде церкви во имя Св. Троицы.
 

II

Еще из памяти

А я и мой старший брат находились в Одессе, в училище, бывшем прежде частным пансионом; но когда основатель этого пансиона, Вольсей, задумал выехать из России, то дюк-де-Решиле принял заведение его под свое покровительство.

В 1813 году нас взяли из пансиона. называвшегося уже Ришельевским институтом (где в одно время с нами учился Корнилович, впоследствии декабрист). Мы застали отца нашего дома. Он сильно страдал от своей раны. Тут мне объявили, что осуществление царской милости пало на меня, так как из нас троих братьев я наиболее подхожу к возрасту для поступления в Пажеский корпус (мне было 12 лет) и что через год с небольшим я буду отправлен в Петербург с одною знакомой помещицей, которая должна отвезти туда свою дочь для определения в Смольный монастырь. Как задумано, так и сделано. В назначенный срок меня отвезли к Марье Ивановне Шкляревич; а вскоре затем мы отправились. Путь по Белорусскому тракту был чрезвычайно затруднителен. Дожди лились почти беспрестанно; болотные леса, а всего хуже бревенчатые мостовые, по которым экипаж подвергался частым ломкам, заставляли нас по целому иногда дню не выходить из экипажа; мы успевали проезжать в день не более как по одной станции и за тем останавливаться на ночлеги. На этих последних, как бы для усугубления мрачного настроения духа, нам рассказывали о бедствиях недавнего еще бегства Французов. Целая две недели тащились мы таким образом до Петербурга, куда прибыли поздно вечером и остановились у старых знакомых Марьи Ивановны, Бабкиных. На другой день, после утреннего завтрака, на котором присутствовал и сам хозяин, в красном мундире и белых штанах (он служил при дворе и спешил к своей должности), Марья Ивановна нарядила меня в мундирчик Ришельевекого института и повезла сперва к моей старушке-тетке, от нее к военному министру князю Горчакову, а затем в Пажеский Корпус, где и сдала его директору. Меня тотчас повели на «верх».

Таким образом, прибыв в Петербург и проехав по нем лишь несколько улиц, и то в закрытом экипаже, Петербурга я вовсе не видел; к тому же я был истомлен и как бы придавлен продолжительным и мрачным путем по Белорусскому тракту. В этот же день солнце светило ярко. После этого легко себе представить, какое впечатление на меня произвели огромные, с высокими потолками залы, через которые меня вели и где было почти пусто, так как в это время пажи находились в классах. Мой вожатый провел меня через несколько классных комнат полных учащимися и сдал инспектору классов. Это был высокий, толстый, седой как лунь старик75. Он раскрыл передо мною Французскую книгу, велел читать и, прослушав с полстраницы, посадил меня между учениками соседней комнаты; это был пятый класс. Вскоре затем звон колокольчика возвестил окончание классов; все собрались в рекреационную залу «на развод», а после развода с криком, гвалтом и перегоняя друг друга бросились бежать в сад. Ко мне подошли несколько, одного возраста со мной детей, обласкали меня и в саду, усадив меня на скамью стали меня знакомить с моим новым положением. Это меня очень радовало: все же я имел руководителей, все же был не как в лесу. Но не надолго была эта радость: являются три новые господина постарше меня, несколько иначе одетые, с фуражками иного цвета, чем у других. (В тех же сюртуках, но с полами, назад расстегнутыми, с отвороченными воротниками и в фуражках вывороченных на изнанку). Они разгоняют моих маленьких друзей, объявляют мне, что они зубные врачи и присланы от начальства осмотреть мои зубы, дабы по ним определить, способен ли я к военной службе. Не долго думая, два из них схватили меня, один за голову, другой за руки; а третий, вынув из кармана какой-то инструмента и велев мне раскрыть рот, принялся по зубам моим хозяйничать и вскоре дохозайничался до крови. Я плакал, кричал; на мой крик прибежал дежурный по корпусу камер-паж. Догадавшись в чем дело, он распек и разогнал моих дантистов; главного из них оставил «без обеда», а двух его помощников без «жаркого и пирожного». По удалении моих мучителей прежние добрые мальчики не замедлили ко вине возвратиться. Они меня успокаивали; они говорили,: что это не более как шутка, не более как «испытание», да испытание-то это обошлось мне еще дешево: с другими «новенькими» и не то бывало. Вон например с Сен-Лораном: того судом судили за какую-то будто бы неисправность в его бумагах и приговорили спустить в бочонке с лестницы! Так и сделали: заранее приготовив чтоб было нужно, судьи уложили его в бочонок, обмотав прежде голову полотенцем, бочонок заколотили и при криках ура!, скатили с деревянной лестницы, что ведет в нижний этаж, т. е. в первое отделение.

Спустя несколько времени, я совсем привык к своей новой жизни; а одно обстоятельство не только заставило моих сверстников меня полюбить, но и обратило ко мне всеобщее доброе расположение. Прежде надо сказать, что в корпусе я уже застал хор духовного пения, составленный из голосов 15 или 16, под регентством старшего из князей Гагариных Павла76. Через десять дней по моем вступлении в корпус, именно в день храмового праздника нашей церкви, пение за обедней отправлялось не домашними однако ж певчими, а приглашен был для этого лучший в то время в столице хор певчих А. М. Дубенского. До этого времени я никогда не слыхал музыки, не имел понятия о том что такое сочетание звуков, но с той поры непрерывная струя гармонии не покидала моей головы. В Воскресение той же недели, когда пажи были в роспуске по домам, я уединился в пустой рекреационной зале. Недавно слышанное мною хотело чем-нибудь выразиться, и я до того забылся, что и не слыхал. как меня подслушали. Узнал про это кн. Павел Гагарин и завербовал меня в свой хор. С тех пор я сделался общим любимцем, стал еще смелее и как бы выбрался из лесу на простор.

Теперь, на таком далеком, по времени, расстоянии, недостатки в тогдашнем устройстве Пажеского Корпуса и в заведенных в нем порядках становятся виднее. Начать с помещения. По части дортуаров одно из четырех «отделений» личного состава воспитанников занимало огромную залу, в два света, аршин пятнадцать, если не более, вышиною; спальные же комнаты прочих «отделений» были на половину ниже и почти во всех них живописные превосходной кисти плафоны, на большей части которых краски сохранились во всей свежести. Все это могло бы еще сойти с рук, но вот в чем несообразность: сюжеты всех этих картин заимствованы из Мифологии, с изображением фигур почти голых, и это в спальнях учебного заведения! Непонятно, какая такая аномалия не бросилась в глаза столь ученым людям, как Клингер, попечитель корпуса, и его директор Гогель, которому не чужды были трактаты о воспитании6. Однажды граф Коновницин, заступивший место Клингера, в сопровождении директора и инспектора классов, вошел в нам в класс, когда кафедру занимал профессор Русской словесности Бутырский. Как только граф показался в дверях, Бутырский, желавший блеснуть декламацией своих учеников, а вместе с тем и ловко польстить герою Отечественной войны, заставил Якова Ростовцева прочесть несколько строф из поэмы «Певец в стане Русских воинов». Граф слушал, и когда дошло до стихов:

«О всемогущее вино,

Веселие героя!»

сделал строгое замечание на неуместность восхваления вину. Как видно, граф Коновницин серьезно смотрел на нравственную сторону воспитания; каким же образом он не обратил внимания на плафоны в дортуарах?

Кроме самого Государя, высших над Пажеским корпусом властей не было; а Государь Александр Павлович никогда в этом корпусе не бывал.

Вместо чаю мы получали по так назыв. франзолю, а чай допускалось каждому иметь свой. Из этого выходило щекотливое неравенство между товарищами: иной бедняк (а их было немало) грыз свой сухой франзоль, в то время как его застольному соседу сервировался комфортабельный утренний завтрак.

Личный состав воспитанников состоял из четырех отделений пажеских и одного камер-пажеского. Отделениями заведовали начальники из военных. В помощники этим наставникам назначались старшие пажи, по одному на отделение. Эти четыре наставника дежурили по корпусу поочередно, имея при себе для помощи одного из камерпажей. Камерпажи составляли особое отделение, наставником которого был старший «по чину» из наставников; этот последний заведовал всеми порядками корпуса равно и обучением по фрунтовой части.

Все начальники были не русские77. Они были люди очень хорошие, но по степени образования не совсем отвечали той роли, которую на себя приняли за исключением разве Клингенберга. Этот человек родился как будто для того, чтобы справляться с пажами; прочие же не отличались способностью видеть в своих обязанностях нечто большее чем выполнение ежедневных порядков корпусной жизни. Никогда не заводили они интимных с воспитанниками бесед о том, что ожидает их вне школы; не интересовались направлением их наклонностей; не заглядывали в те книги, которые видели в их руках; да если б и заглянули в которую либо из них, то едва бы сумели определить, на сколько содержание ее полезно и вредно. К тому же, как скоро, в 10 часов вечера, дежурный наставник «обошел рундом» дортуары, то считал свое дело законченным и преспокойно отправлялся к себе на квартиру, вне главного здания корпуса. Дежурный по корпусу камер-паж тоже уходил на свою «половину», отделенную от общих спален несколькими классными комнатами и рекреационной залой. Таким образом на ночь воспитанники предоставлялись самим себе, и тут то начинались разные проказы. То являлись привидения (половая щетка с маскою на верху и накинутой простыней); то затевались похороны: тут и поп в ризе из одеяла, с крестом из картона и бумажным кадилом, тут и дьячок, и певчие; они подкрадываются к кому-либо из своих souffre-douleurs, берутся молча за ножки его кровати, подымают сколь можно выше, и тогда разом раздается похоронная песнь, и процессия отправляется в обход по дортуарам. Чаще всего, после рунда, подымалась война подушками. Дежурный инвалидный солдат доносить боялся: пожалуй, еще побьют!

Учебная часть страдала едва ли не худшими недостатками. Начать с того, что большая часть учителей, по своей внешности и своим приемам, отзывались какою-то чудаковатостью, напрашивались на карикатуру; а шалунам это и на руку. К тому же, ни один из учителей не умел представить свою науку в достойном ее виде и внушить к ней любовь и уважение. Метод изучения заключался в тупом долблении наизусть; о каком либо приложении к практике и намеку не было; а потому, за весьма малыми исключениями, все учились не для того, чтобы что-нибудь знать, а для того только, чтобы выйти в офицеры. Хуже всех предметов преподавалась История. Это было сухое перечисление голых фактов, без упоминания о нравах, цивилизации, торговле и прочих проявлениях народной жизни. К тому же нас учили только русской и древней истории; об истории Средних Веков и новейшей мы и не слышали. Находили достаточным, если мы будем настолько сведущи в bстории, чтоб уметь судить о произведениях искусств, так как сюжеты для них черпались в то время преимущественно из древнего мира.

Не меньшее неудобство представлялось и в лице самого инспектора классов. В нем не было ничего русского. Вывезенный из Швейцарии Суворовым для воспитания его сына, полковник Оде-де-Сион, прослужив лет двадцать в русской службе, не умел двух слов связать по-русски. В преподавании допускались упущения непозволительные, времени терялось много; например, в политических науках, который камер-пажам преподавал на aранцузском языке итальянец Триполи, у него учились весьма плохо; а подходил экзамен, учитель раздавал каждому по нескольку особых вопросов, мы вызубривали на них ответы, и экзамен проходил на славу. Из своих четырех часов Триполи первые два часа отдавал нам на ничегоделание под предлогом приготовления уроков, а сам тем временем садился на кафедру, углублялся в самого себя, все что-то сочинял и, как истый Итальянец, отчаянно жестикулировал, шевеля губами и устремляя взор то туда, от сюда, как бы ловя вдохновение. В эти часы к нему нередко приходил старик Оде-де-Сион, садился подле него, и они по долгу беседовали полушепотом. Надо знать, что оба они принадлежали к братству масонов, чего Триполи и не скрывал от нас.

Риторики тоже никто не хотел знать. Профессор словесности предпринял было тот же маневр: чтобы выпутаться из беды, он раздавал риторику по клочкам; но ему это не удалось, и он был накрыт en flagrant délit. Вот как это случилось. Прежде надо сказать, что в классах ученики занимали места по старшинству балов, полученных каждым по известному предмету, и потому каждые два часа, т. е. при каждой перемене учителя, ученики рассаживались иначе. К несчастью, случилось так, что экзамен по математике был окончен целым часом ранее до выхода из класса. Дабы не терять времени, директор приказал позвать из соседнего класса профессора словесности, чтобы начать экзамен по его предмету. Мы сидели по порядку математическому; а ведь у профессора список по которому он должен спрашивать, рассчитан на то, что вопросы от него будут следовать порядку словесному. Как тут быть? Видим, дело плохо! Мы между собою переглянулись, перешепнулись и разом поднялись с мест, чтоб пересесть по словесному.

— Что это, что это? — спросил Иван Григорьевич, оторванный от своих бумаг шумом нашего движения.

— Надо, ваше превосходительство, по старшинству словесных балов.

— Сидите так, это все равно, повелел генерал.

Минутку спустя, видим, что генерал опять уткнул глаза в бумаги, а профессор еще не является; мы рискнули снова...

— Да говорят вам, — грянул генерал, — чтобы вы сидели смирно, по прежнему. Садитесь!

На это дверь отворяется, входить профессор. Он бодро поднялся на кафедру, но тотчас же замечает, что мы не „по его" сидим; поворачивает голову к директору и вкрадчиво что-то ему докладывает.

— Знаю, знаю, — перебивает его генерал; — да ведь это все равно; начинайте риторику.

Растерянный профессор заглядывает в свои заметки и возглашает: «Господин такой-то!»

Господин такой-то встает из середины аудитории, отвечает на вопрос, и отвечает хорошо.

Затем: «Господин такой-то!» — взывает профессор. Этот другой подымается с задней лавки. Ничего, ладно ответил.

—Да вы, Никита Иванович, сказал с досадой директор, — начинайте с первого сидящего, потом спрашивайте второго, и так дальше: иначе мы спутаемся.

И вот встает первый — плохо! Встает второй - почти молчание... Одному по счастью попался «его вопрос», и он отвечал бойко; затем опять плохо, плохо и так до конца...

Поражение полное!! Генерал мечет вопросительные взоры на профессора; этот как обомлелый молчит. Оде-де-Сион и присутствующие наставники шепчутся... Общее смятение!... Но профессор все-таки остался на своем учительском месте в корпусе.

Впрочем, в прежнее время и не то еще бывало. Иван Григорьевич Гогель очень многое исправил, но всего зла искоренить он не мог. Тут кстати упомянуть, что он же, председательствуя на экзаменах, производил их с величайшим терпением, от высших предметов до азбуки, и руководился беспристрастием в назначении баллов.

После экзамена во втором, т. е. верхнем, пажеском классе, я по балам занял третье место с конца; ниже меня сели Чевкин и Я. Ростовцев. Когда представили Государю Александру Павловичу список к производству в камер-пажи, Чевкин и Ростовцев были вычеркнуты, под тем предлогом, что ни у того ни у другого не насчитывалось 900 баллов. Из этого видно, что список этот был внимательно Государем рассмотрен; а потому я отношу к счастливой случайности, что и я не был из списка вычеркнуть, так как в поведении у меня не было полных балов: три бала были убавлены за историю мою с наставником Б. Е. Гине (о чем буду говорить дальше). Но на каком положении основывался Государь в определении не менее 900 балов, как крайнего предела к производству, осталось неизвестным. В прежнее время подобных примеров не встречалось. Производилось в камер-пажи лишь столько, сколько требовалось для сохранения комплекта, именно шестнадцать камер-пажей, по числу особ царской фамилии в тот год: к императрице Елизавете Алексеевне шесть, к великой княгине Александре Федоровне восемь. Таким образом оба вычеркнутые Государем произведены не были; но их оставили в камер-пажеском классе для слушания курса

Мне, мало знакомому с Французским и вовсе незнакомому с Немецким языками, ежели и удавалось быть переведенным в следующий класс, то это не иначе как в хвосте переводимых.

Между тем из пажей, которые не были лентяями, составились маленькие кружки от двух до четырех человек для приготовления уроков. Еще с третьего класса сошлись в такой кружок: граф Пире (сын генерала, командовавшего кавалерией у Наполеона, при высадке его в Каннах), я и К. Чевкин. Пире первый от нас отделился, поступив в Камер-пажи, а через год, когда Чевкин и я перешли туда же, то Чевкин меня обогнал. В поведении мне, с четвертого класса, стали давать полные балы (100), и так бы продолжалось до конца, если б я не попал в одну, относительно-важную затею. Вот в чем дело. Наставник нашего отделения подполковник Б. Е. Гине имел неудобство походить на героя Ламаншского: его небольшая голова на худом плоском туловище, его бледная впалые щеки, его маленькие подернутая экзальтацией глаза, наконец мешковатость его одежды при ботфортах, как бы с футляром для мозолей, вся эта своеобразная внешность прежде всего напомнит вам знаменитого рыцаря. Независимо от этого, Борис Егорович человек истинно-почтенный; но им обладает, не по вкусу его питомцам, страсть давать наставления, «нотации», как мы их называли. Когда Борису Егоровичу нечего делать, он призывает одного из нас к себе на квартиру и по часу и более читает скучнейшую мораль, с примерами из Священного Писания, и это в такие часы, когда другие товарищи резвятся и гуляют в саду. «Не делает же этого никто другой из его сослуживцев!» — рассуждали мы, — «да к тому же и наставлять по Священному Писанию, — это не его дело: на то есть поп, законоучитель! Пора с этою канителью покончить». Так думали не дети, а взрослые, авторитетные в отделении; а когда, за выбытием по экзамену старшего пажа, подошел день назначения нового, то заговорщики положили: если выбор Гине падет на кого-либо из них, то отказаться, под каким бы то ни было предлогом. Я и еще двое не протестовали против такого решения, но и не опровергали его. Я надеялся на то, что авось сия чаша меня минует.

На следующее утро, когда мы, по привычке, сами собою выстроились к «молитве», является Борис Егорович (хотя в этот день не ему следовало дежурить по корпусу). Он подходит прямо ко мне и объявляет, что назначает меня старшим пажом в своем отделении. Я поблагодарил за честь, но отозвался, что не нахожу себя на то способным. «Так я нахожу тебя способным!» —  вскричал он. (Видно, ему было уже известно о заговоре). — «Сейчас же прими должность», продолжал он.

Три раза громче и громче Гине повторял тоже приказание и три раза слышал тот же от меня ответ. «А, так ты так!» —  разразился Гине. — «Следуй за мной!»

В соседнем отделении, в большой зале, в эту минуту распоряжался сам Клингенберг перед строем пажей. Гине представил меня ему как дерзкого ослушника. Карл Федорович, как бы нехотя, в полголоса проговорил: «Если вы находите его таким, то что делать, отведите его в темную»78. — Гине сам меня повел туда и запер на ключ, твердо произнеся: «Вот я посмотрю, как ты еще будешь упрямиться, как ты у меня не будешь старшим пажом!»

Гине навещал меня в темной по утрам и вечерам и просиживал часа по два «со своими нотациями»; различные формы убеждения, угрозы, ласки и даже просьбы переходили через его уста. Так прошло три дня. На четвертый мой тюремщик (солдат корпусной полиции), вместе с хлебом и водой (моим ужином), принес мне пол-листа бумаги и карандаш. Я написал к К. Чевкину (моему тогда товарищу по репетированию уроков): «Не знаешь ли, чем со мной думают кончить, и что мне делать?» Вот его ответ: «Как паж, советую держаться; как друг, советую уступить. Это для тебя будет тем легче, что вместо тебя старшим пажом назначен уже Ш-т, и уже распоряжается. Стало быть, ты все-таки на своем устоишь: старшим пажом не будешь (надо знать, что этот Ш-т был один из заговорщиков); тебя и начальство и товарищи очень жалеют».

Приходит утром Гине. Только что он хотел начать говорить, я прервал его: «Борис Егорович, я раздумал», — начал я, — «я готов исполнить ваше приказание». — «Так теперь я не хочу», — вскричал торжествующей наставник, — «не хочу, чтоб ты был у меня старшим пажом, и у меня ты никогда им не будешь».

За тем, после краткой нотации, он меня отвел в мой класс и велел сесть на мое место. Тут я узнал, что Ш-т без всяких отговорок принял должность.

К удивлению, я был встречен начальниками, как будто со мной не случилось ничего особенного; а когда кончился первый за тем экзамен и объявлены вместе с тем и балы в поведении, то я увидел, что начальство отнеслось ко мне очень милостиво: за такой важный проступок из полных балов в поведении мне убавлено было только три бала.

Выше я указал на невнимание наставников относительно нравственной стороны питомцев. Невнимание это имело вредные последствия: в молодые умы стали извне вливаться вольнолюбивые внушения. К счастью еще, вливались они не широкой струей. Представителем их был один только паж, К-в. Мудрено, чтобы у него между товарищами не было сторонников; но ежели они и были, то по крайней мере они держали себя скромно и не высказывали своих мнений. В это время к К-ву приезжал в корпус Александр Бестужев, которого он выдавал за своего друга. Одновременно с тем, между пажами составилось тайное общество, главою которого был тот же К-в. В сочлены себе он набирал наиболее парней рослых и дюжих. Они собирались в небольшой непроходной, комнате 4-го класса, и оттуда слышно бывало, что как бы произносятся речи. Членов этой ассоциации мы в насмешку называли, не знаю уже почему, квилкалш. Но квилки не унывали до тех пор, пока эта затея не завершилась весьма плачевной катастрофой. Один из пажей, Арсеньев, отличался странным характером: не смотря на свои 15–16 лет, он держал себя в стороне от товарищей, не принимал участия в их играх, никогда почти не смеялся; учился он не бойко, но читал много (всегда французское) и углублялся в свои книги до самозабвения. Товарищи очень его любили. Однажды учитель, заметив, что Арсеньев читает постороннюю книгу, сделал ему замечание на неуместность его занятия. Тот отвечал сухо и продолжал читать. Учитель к нему подошел и протянул руку за книгой, но Арсеньев книги не дал; завязывается между ними спор. Вдруг вошел Оде-де-Сион и, разобрав в чем дело, велел Арсеньеву выйти, «в угол», а так как тот все еще продолжал ворчать себе под нос, то Сион приказал ему стать на колени. Арсеньев ослушался, и его повели в темную.

Начальство посмотрело на это дело очень строго и положило наказать Арсеньева розгами. Квилки, должно быть, про это пронюхали. Примеров такой экзекуции никогда не бывало; напротив, держалось поверье, что паж не может быть высечен иначе как по высочайшему повелению.

Не припомню, на другой ли день по арестовали Арсеньева, или несколько спустя, к разводу, в рекреационную залу, явились кроме Клингенберга и все прочие корпусные чины, не исключая и Оде-де-Сиона. Не было только, как и всегда, директора80 с розгами в руках. Арсеньеву объявляют, что он должен быть высечен.

— Я не дамся! вскричал энергично Арсеньев.

Солдатам велели исполнить экзекуцию. Завязалась борьба, как вдруг К-в с криком вырвался из фрунта, за ним его квилки, а затем почти весь строй пажей кинулся отбивать товарища. Произошла свалка, крик, гам невообразимые; старик Сион грузно повалился на барабан81 ; досталось отчасти и другим тут бывшим властям. Возня эта долго не унималась, пока Клингенберг не велел солдатам высвободить Арсеньева, под предлогом будто бы удалось дать ему два или три удара. Затем его и К—ва, как зачинщиков беспорядка, отправили «в темную» и рассадили по разным комнатам.

О происшествии представили Государю.

Чрез несколько дней получена резолюция Государя, для исполнения которой к разводу, на этот раз, собрались все власти корпуса, также и директор Гогель. Ввели К-ва; ему прочли резолюцию, в которой было повелено: «Арсеньева, уже раз наказанного, вторично наказанью не подвергать; К—ва же, при всем разводе, наказать тридцатью ударами розог».

— Воле Государя я покоряюсь, дрожа произнес К-в, и экзекуция была исполнена. К-ва увели. Когда развод кончился, мы узнали, что ни Арсеньева, ни К-ва в корпусе уже нет: их увезли в двух разных телегах.

Что сталось с К-м, неизвестно. Про Арсеньева же было слышно, что он застрелился.

Всем нам Арсеньева искренно было жаль; о К-ве же сокрушался едва ли не один только наш профессор Русской словесности, как о погибшем будто бы поэтическом таланте. И в самом деле, К-в, в продолжение целого года, от времени до времени представлял профессору «свои» стихотворения. Мы гордились, что из среды нас возник такой феникс; выражения наших восторгов феникс наш принимал с достоинством и корчил литератора. Года через два после того, Анна Петровна Бунина передала мне книжку стихотворений Межакова, полученную ею от самого автора и изданную в небольшом числе экземпляров. В этой книжке я нашел все те стихотворения, которые К-в выдавал за свои. Тут я вспомнил, что при последней в корпусе церемонии «раздачи призов», наш либерал торжественно подошел к сонму начальников и раздал им по крупно напечатанному листу бумаги: это был, в звучных стихах, благодарственный гимн его воспитателям, где он восхвалил их заслуги и добродетели. Нет сомнения, что гимн этот написан был А. Бестужевым.

Четвертый класс, к которому я тогда принадлежал, помещался в небольшой непроходной комнате; ее единственная дверь вела в пятый класс, где у нас были друзья-соглядатаи: как только в их комнату входил начальник, так оттуда слышались или кашлянья или чиханья. Сигналы эти избавляли нас от опасности быть застигнутыми врасплох. Из учителей самой подходящей жертвой для шалостей оказывался учитель французского языка Лёльо (LeuilLot), старик за 75 л., вовсе не умевший держать себя. Нашими шалостями и невниманием к его урокам мы довели его до такой крайности, что он заключил с нами договор, в силу которого было соглашено, чтобы в два его утренних урока в неделю учиться, а в третий, послеобеденный — веселиться, для чего и назвать этот класс «вечеринкой». Что только вытворялось на этих вечеринках, уму непостижимо! Произносились похвальные в честь старика речи, пелись гимны, раздавались залпы от разом опущенных крышек пюпитров; то и дело что с разными кривляньями и прибаутками, попарно, подносились ему открытые табакерки, из которых он брал по щепотке. И на все это старик преважно раскланивался. Под конец урока, ему представлялась табакерка (едва ли не с тарелку величиной) с портретом Рюрика, на которую указывали ему как на редкий антик, ссылаясь, что когда эту табакерку показали учителю истории, Струковскому, и спросили: «Василий Федорович, похож Рюрик?» — тот будто бы вскричал: — «Как теперь вижу!!...» Эти вечеринки обыкновенно заключались обрядом наполнения из этого «Рюрика» трех табакерок Лёльо, которые, надо думать, он нарочно для этого приносил.

В других классах, особенно в тех, где слушатели были ученики большого возраста, проказ было гораздо меньше, но все же без них не обходилось. Даже и священника, человека серьезного, не щадили и, при случае, хитро подымали на смех, напр. когда под его диктовку мы писали в свои тетради. Он диктует, мы пишем, повторяя в полголоса последнее его слово, как бы давая знать, что оно уже написано. Например, он произносить: «… во спасение души».

— ..... души, батюшка, души, — повторяют пишущие, возвышая голос.

Или: «... беседования с Богом»,  —... С Богом, батюшка, с Богом, — как бы напутствуют священника, чтобы он шел домой.

По Воскресеньям — затея своего рода — В церковь Мальтийского ордена82 съезжалась к обедни вся католическая знать: посланники, Марья Антоновна Нарышкина, княгиня Четвертинская и проч. При разъезде из церкви, это общество все толпой выходило на крыльцо, обращенное прямо против главного фасада корпуса. Чем бы же тут могли потешиться шалуны? А вот чем: вооружась зеркальцами, они, из своих солнцем освещенных окон, наводили «зайчики» в глаза дамам. При этом больше всего доставалось Марье Антоновне.

Но самую капитальную проказу сделали пажи в последний год моей школьной жизни. Эта история наделала в Петербургском обществе много шуму, а католиков встревожила. В этой католической церкви Пажеского корпуса, среди темной Апрельской ночи, в окне над входной дверью показалось яркое освещение. Часовой, первый усмотревший свет, дал знать полицеймейстеру83, тот привел свою команду; призвали и церковного старосту до смерти перепуганного. Отворили дверь: двенадцать громадных свеч, по ту и другую сторону престола, горели полным пламенем. В церкви не было ни души; бросились к двум боковым дверям — обе они оказались запертыми, как и всегда было, наглухо. Поднялась тревога. В тот же день донесли об этом происшествии Государю. Разумеется, подозрение тотчас пало на пажей. Государь очень был рассержен и строжайше приказал открыть виновных. Но как ни деятельно производилось следствие, оно было безуспешно. Говорили, что Государю было доложено, что церковный староста будто бы сам свечи зажег в припадке лунатизма. Тем дело и кончилось.

Уже гораздо позже свершившегося чуда, о нем между пажами глухо ходило следующее предание. Но прежде надо сказать слова два о самой церкви. Ея лицевой фасад (со входной дверью и полукруглым над этою дверью окном) выходит на большой четырехугольный двор против главного здания корпуса. Вправо и влево от церкви тянутся одноярусные флигеля, соединяющие церковь с двумя двухъярусными боковыми крылами корпуса, в которых помещаются жилые покои воспитанников. Карнизы между ярусами этих крыш, покрытые железом, доходят до крыш одноярусных флигелей, протягиваются до церкви и упираются (ежели память мне не изменяет) в нижнюю окраину церковной крыши.

Четверо смельчаков (имена их легенда умалчивает) задумали эту шалость и исполнили ее энергично и осмотрительно. Для изведания топографии места, они, как только дежурный наставник (обойдя дортуары рундом) уходил к себе на квартиру, вооружались потайными Фонарями, перелезали через окно, становились на карниз и по этой узкой стезе, на высоте не менее трех сажень, иногда и в дождь, достигали крыши одноярусного Флигеля; отсюда взбирались на крышу самой церкви, влезали чрез слуховое окно на ее чердак и пускались на поиск предугадываемой ими лестницы, которая должна вести к одной из боковых дверей церкви. Кроме лабиринта в устройстве этой крыши, они наткнулись и на прямое препятствие — на стену с дверью, запертою извне, и с небольшим круглым, недалеко от нее застекленным окном. Рамку со стеклом они осторожно вынули; один из них пролез чрез окно и отодвинул засов, которым дверь была заперта. Это развязало руки нашим пионерам. Вскоре они открыли каменную лестницу, спускающуюся к искомой двери. Она была заперта на ключ. Последние две экспедиции были примериванием разных ключей. Наконец, подобрали ключ и зажгли свечи. Кончив свое дело, смельчаки заперли за собою, боковую дверь церкви. Стену на чердаке церкви, возвращаясь, они прошли через дверь, оставив за собой одного из пажей; тот запер дверь извне засовом, пролез через окно, а в окно вставили стекольную раму; словом, привели все в прежний порядок. Возвращались они с этой последней экспедиции по мокрым от дождя крышам и по карнизу.

Когда к Паскевичу прискакал фельдъегерь с Фельдмаршальским жезлом, граф Эриванский, сидевший в ту минуту во власти брадобрея, вскочил из под бритвы и вскричал: «Теперь только я понимаю, что самые лестные награды — это чин прапорщика и чин Фельдмаршала!» Странно, что Паскевич, который при императоре Павле был камер-пажом, забыл про свое производство в эту последнюю должность, а вспомнил про свой первый офицерский чин. И в самом деле, для юноши, только что вступающего в свет, что может быть лестнее, как не тот первый шаг на поприще жизни, который, перенося его в мир дотоле недоступный, разом приближает к особам царской фамилии? А с тем вместе, сколько льгот предоставляется при производстве из пажей! Дают шпагу, дают шпоры, дают золотые шевроны на фалды мундира, дают право показываться везде в городе без провожатого, как самостоятельной личности! Впоследствии, как ни серьезничай иной из нас, как ни называй все это ребячеством, но тогда такие преимущества всех нас радовали, очень радовали. Из камер-пажей «половины»84 Марии Федоровны двое каждое утро отправлялись во дворец, где нередко служба их и не требовалась или требовалась лишь на несколько часов: остальное время эти камер-пажи свободны были посещать своих родных и знакомых в городе. К одиннадцати часам вечера они съезжались во дворец, но это для того только, чтобы сесть в придворную карету и возвратиться в корпус. Служба камер-пажа заключалась в том, чтоб при «выходах», при парадных обедах, фамильных или с гостями, на балах и прочих собраниях, неотступно находиться при той особе царской фамилии, в которой он назначен; причем камер-паж заранее снабжался из «камер-юнкерской» некоторыми вещами — шалью, фишю и т. п. У Марии Федоровны за всеми вообще «столами» служили камер-пажи при дамах и мужчинах царской Фамилии. На «фамильных» обедах (которых бывало, помнится, по два в неделю) один камер-паж на половине Государя, другой на половине императрицы85. На этих последних обедах, кроме особ царской Фамилии, присутствовали: ее гофмаршал барон Альбедиль и бывшая воспитательница Государя княгиня Ливен. В последний год, к обедам этого разряда стала являться Екатерина Ивановна Нелидова, небольшого роста, худенькая, но еще подвижная старушка. Разговор за фамильными обедами велся всегда оживленно, но вообще о предметах неважных: о городских новостях, о повышениях по службе известных лиц и т. п.; о политике и несчастных случаях в городе не было слова, равно как и о театре, так как в то время только Михаил Павлович бывал часто в спектаклях. Между Государем и великими князьями не обходилось без разговоров о парадах, разводах и т. п. Однажды, не задолго до фамильного стола у императрицы, Государь приехал, помнится, из Царского Села, где он присутствовал на разводном ученье полка императора Австрийского. Государь был восхищен этим ученьем и, почти не умолкая, передавал великим князьям все его подробности с таким увлечением, что обе императрицы только улыбались, молча переглядываясь. Великие князья слушали с благоговением.

Из двух великих князей Государь особенно благоволил к старшему. Однажды мне нужно было ждать в одной из зал. Входить Государь и направляется к противоположной двери; еще он не дошел до нее, как в нее вошли великие князья. Государь взял под руку Николая Павловича и довольно долго водил его по зале, не переставая с ним говорить. Затем он вышел из залы, едва взглянув на Михаила Павловича, который во все время этого разговора оставался у двери, вытянувшись.

Камер-пажи держали себя в стороне от «красных», т. е. от чинов низшего слоя дворцовой иерархии (которым присвоен был красный мундир), хотя эти «красные» все были люди чиновные. Они смотрели на нас косо; мы, разумеется, «в ус не дули". Это вот отчего. Было в обычае, что приглашенный к обеду лица, как только удалялась царская Фамилия, брали со стола фрукты, дабы повезти своим семейным гостинцу с царского стола. Вот и мы присвоили себе такое право, а на каком основании? Да так, по вольности дворянства! Были случаи, что «красные» жаловались на такой произвол с нашей стороны; но жалобы эти кончались ничем. Однажды камерфурьер принес жалобу обер-гофмаршалу К. А. Нарышкину, жалобу, как надо думать, до того настоятельную, что, едва мы сели за наш обед, явился Кирилл Александрович с самим челобитчиком. По указании сим последним своего обидчика, Кирилл Александрович самым вежливым тоном заметил ему, что обиженный им, г. Бабкин — полковничьего чина и что он (обер-гофмаршал) желал бы, чтоб это «недоразумение» кончилось к обоюдному удовлетворению. С тем вместе он ушел, а за ним ушел и Бабкин; других последствий не было. Вовремя этой сцены «благоприобретенный» трофей — великолепный ананас, окруженный персиками, красовался посреди нашего стола. Здесь кстати заметить в похвалу камер-пажам, что подобная благоприобретения мы позволяли себе только в Петербурге; летом же, когда двор проживал в Павловске, где у нас не было ни родных, ни знакомых, за нами этого не водилось: доказательство, что упомянутые экспедиции мотивировались в нас не грубым аппетитом, а желанием угостить гостинцем с царского стола. В Аничковский дворец камер-паж требовался только по Воскресениям, для провожания великой княгини к обедне. Для этого он получал от камер-юнгфер тоже фишю, шаль и т. п.; а также флакон с каким-то спиртом. Выходили они, великий князь и великая княгиня, к обедне запросто: он в сюртуке без эполетов, она к утреннем наряде. Николай Павлович становился у самого клироса и пел своим высоким баритоном; она большую часть обедни не вставала с кресла. Она не могла переносить запах ладана, и потому в Аничковской церкви никогда им не кадили.

Летом, когда императрица и великая княгиня проживали в Павловске, туда отправлялись, на всю неделю, по трое камер-пажей: два к императрице и один к великой княгине. Мария Федоровна выходила на прогулку в восемь часов утра, сопровождаемая нередко одним только камер-пажом. Жизнь для нас в Павловске была самая приятная. Свобода полная: мы над собой не слышали никакого начальства; все окружавшее нас отличалось изяществом, особенно Павловский парк, воспетый поэтом, которому я покланялся, пред которым благоговел. С Жуковским мне случалось сходиться в одной небольшой зале, где должна была проходить великая княгиня; он и я сидели молча по разным углам; но одно уже то, что я видел себя с ним наедине было для меня упоительно. Жуковский был крайне необщителен с теми из молодых людей, которые его чем либо не интересовали исключительно: за это-то молодые гусарские офицеры не долюбливали его. К тому же Жуковский вообще держал себя молчаливо: мне не разу не доводилось слышать как он говорить по-русски; с великой же княгиней он говорил всегда на Немецком языке, которого я не знал и двух слов. За обедами тоже я не мог его слышать, так как он занимал место на конце стола, вместе с адъютантами великих князей.

Вечера Мария Федоровна обыкновенно проводила со «своими» в прогулках по парку, в линейках, при чем сервировался чай в одном из павильонов парка, чаще всего в Розовом павильоне. Когда же прогулке препятствовала погода, то собирались в большой зале нижнего этажа, обращенной окнами в парк. Большею частью сама августейшая хозяйка вышивала в пяльцах, слушая своего чтеца; прочие тоже слушали иди показывали видь, что слушают, хотя были вольны заниматься кто чем хотел. При тихой погоде, пять больных выходящих на террасу окон-дверей оставлялись открыты, и к ним смотреть на собрание любопытные допускались почти без разбору (обыватели Павловска иди приезжие из других мест), с одним лишь условием, чтобы разговаривали не иначе как шепотом. Иногда таким образом собирались целые толпы и так близко к окнам, что одни лишь пороги этих окон-дверей отделяли любопытных от залы. Теперь не все этому поверят. При начале собрания, как только все усаживались на свои места, Мария Федоровна в полголоса говорила камер-пажам: «asseyez-vous»; это значило, что мы свободны до ужина, и мы уходили. Тут, ежели приходила фантазия попроказничать, мы вмешивались в кучки любопытствующих, подслушивали иногда забавные замечания барынь на то, что у них перед глазами и сшивали им юбки; однажды до того мы расшалились, что, одного из гусарских офицеров (Чорбу) втолкнули в самую залу, и тот выбрался оттуда чрез другое окно, перебежав к нему на цыпках. Этого бывшие в зале, да и сама августейшая хозяйка, не могли не заметить; но в подобных случаях Мария Федоровна была милостиво-снисходительна. Она прощала и более резкие признаки неуважения к себе. Раз молодые гусары, а с ними, разумеется и камер-пажи, после лишнего бокала, поздно ночью отправились гулять в парк; они зашли в цветник, что перед дворцом и его попортили, измяли. Императрица, вышедши на обычную утреннюю прогулку, увидела этот беспорядок и была огорчена: встретив тут же гофмаршала Адьбедиля и узнав, что он строго взялся за открытие виновников такой дерзости, она запретила ему всякие расследования и приказала дело это считать забытым. В один тихий, ясный вечер, когда встали из-за ужина (а любопытных у дверей уже не было), Мария Федоровна вышла на террасу и, полюбовавшись несколько минут луною, велела бывшему при ней камер-пажу А. Ростовцеву вызвать к ней из залы Жуковского. «Не знаете за чем?» спросил Жуковский, поднимаясь с места. — Не знаю наверно, отвечал тот; а знаю, что что-то о луне! — «Ох, уж мне эта луна!» — заметил поэт. Плодом этой довольно долгой созерцательной беседы поэта с царицей был Подробный отчет о луне с его эпилогом, одним из очаровательнейших созданий Жуковского.

К царицыну столу, за который ежедневно садилось «своих» персон двадцать пять-тридцать, приглашались из Петербурга по нескольку «гостей» тут представлялся случай видеть и слышать лиц более или менее замечательных. например Кочубея, Сперанского, Карамзина и других. Изо всех них Качубей выдавался величавостью осанки и необыкновенным достоинством, с которым он себя держал. При мне он в Павловске обедал один только раз, и только он один в разговоре с императрицей называл ее «madame», тогда как все прочие относились к ней не иначе как с титулом. «Votre Majeste». Но интереснее всего, когда бывал гостем Карамзин. Во весь обед велась беседа почти исключительно между ним и императрицей. Общий говор тогда стихал. все слушали. Предмета беседы не выходил из области нравственной философии и религии. Государыня говорила прекрасно и совершенно свободно; слова лились из ее уст как бы сами собою86. Карамзин выражался красно, но с некоторой натяжкой, с некоторым педантством. Нечего и говорить, что речь велась по-французски. — фельдмаршала Сакена мне удалось видеть за обедом у Марии Федоровны тоже один раз; он сидел против нее и Государя Александра Павловича, говорил много, очень много, и своею, едва уловимой комической мимикой и сильным Немецким акцентом был до того забавен, что Государь, сколько ни сдерживал себя, не вытерпел, наконец, и прыснул громким смехом.

По вечерам, перед дворцом в Павловске играла музыка, до самой зари, и составлялось небольшое гулянье. Я не любил никаких подобных сборищ, и как только бывал от службы свободен, что по вечерам нередко случалось, углублялся в парк и бродил там до самой ночи под настроением идеалов Жуковского.

Одна из таких прогулок, под конец Павловского сезона, стоила мне дорого, благодаря бессовестности одной перезрелой девы, которую, в отместку ей, назову полным ее именем: это фрейлина государыни Кочетова. Я ее почти не знал, никогда не взглядывал ей в лицо, в ее тусклый облик, среди ослепительного букета тогдашних молодых фрейлин. Вот чем я был ей одолжен. По вечерам становилось уже свежо. Я надел шинель и отправился в парк. В парке никого не было; только далеко впереди виднелась какая-то женская фигура, и та исчезла, — куда? я не видел. Подхожу к «памятнику Павла», поворачиваю в садик памятника, как вдруг оттуда выходит, мне на встречу, та самая женская фигура; она делает мне реверанс и произносит: «Bonjor, monsieur». В ней я узнаю Кочетову, и мы разошлись в разные стороны. Мне показалась странною такая любезность со стороны той, с которой до того я не перемолвить двух слов. Тут же я о ней и забыл Домой я пришел в одно время с другим товарищем, и мы застали уже вернувшимся из дворца дежурившего в тот день А. Ростовцева.

«Господа, спросил Ростовцев, кто это из нас напугал Кочетову?» — «В парке я с ней встретился, сказал я; а напугал ли я ее, про то не знаю». — «Чего тебе не знаю?! Альбедиль говорить, что ты за нею гнался, и что она насилу от тебя ушла», — заключил тот. Эта бессовестная выдумка сколько взбесила меня, столько же и испугала: Альбедиль не мог скрыть этого от государыни, он должен был докладывать ей обо всем, что делается в Павловске, а чего доброго, сплетня эта, пожалуй, дойдет и до моей госпожи Александры Федоровны! Всю ночь я не смыкал глаз. А какова Кочетова? Не подумала даже, что своею ложью могла испортить всю мою будущность, и из чего? Чтоб только видели, что она еще годится в героини романического приключения.

Настало утро. Иду во дворец ни жив, ни мертв. В одной из комнат встречаю Альбедиля; он на меня крепко косится, но молчит. Когда государыня с великой княгиней проходила через комнату, где мы их ожидали, Михаил Павлович, поравнявшись со мной, усмехнулся и мне в полголоса сказал: «С победой!» — «Худо!!» — подумал я. Сели за стол (расположенный глаголем); Фрейлины все вместе сидели сбоку, у меня на виду; между ними и Кочетова. Она большую часть обеда с ними тараторила; они шушукались, взглядывали на меня и смеялись. Я был как на ножах. К довершению моего несчастия, великой княгине пришла охота переговариваться знаками с одной из фрейлин: она ей указывает на левый рукав платья и прижимает его к груди, а та делает знак, что не понимает. Великая княгиня, поворотив ко мне голову: «Dites à la comtesse Samoïlow que e'est ma couleur favorite», — приказала она. Ну, теперь-то я пропал! подумал я. Пока я туда шел, у меня кружилась голова, рябило в глазах. Я наклонился к самому уже заранее настороженному ушку графини, наврал ей чепуху, и когда повернулся, чтобы идти к своему месту, услышал за собой взрыв молодого смеха. Вечером, перед выходом к собранию, Михаил Павлович натешился вдоволь над моей «équipée», причем много присочинил, вовсе не стесняясь. В первое затем Воскресенье, уже в Аничковом дворце, туда приехал Михаил Павлович к обедни. Когда проходили к церкви, он, указывая на меня: «А ты не знаешь, что у тебя за гусь этот господин», — сказал Николаю Павловичу и, отведя его в сторону, говорил ему что-то, говорил скоро и кончил какою нескромной небылицей, что мое перо отказывается ее повторить. Николай Павлович прослушал эту шутку серьезно и не сказал ни слова. Это была моя последняя пытка из-за Кочетовой.

Когда в Павловске мы были свободны от службы во дворце, то разнообразили наше времяпровождение в обществе гусарских офицеров, особенно трех из них: Шевича, Пашкова и моего родственника Чорбы, живших вместе. В иные дни, они трое и еще их же товарищ граф Бобринский приглашались на вечера к императрице, где танцевали.

По окончании экзаменов в камерпажеском классе, у меня оказалось немного более 1000 балов, следовательно я имел право на выпуск в офицеры гвардии. Ниже меня, последнее место в классе занял Посников; он до этой цифры несколько балов не добрал и должен был еще остаться в корпусе. Замечательно, что этот Посников прошел все пажеские классы с большим отличием и в нескольких из них получал призы88; но, попав в камер-пажи, вдруг заленился и, просидев там три, если не четыре, года, никак не мог натянуть себе ту цифру балов, которая давала право на производство в офицеры, как ни хлопотал о том его отец, шталмейстер двора великого князя Михаила Павловича.

Во все время бытности в Пажеском корпусе я не имел повода к жалобе на отношения ко мне корпусных властей; но при выпуске из корпуса со мной потуплено было крайне несправедливо, благодаря только тому, что у меня не было никаких покровителей. Настал день назначения к выпуску. Сам главный начальник военно-учебных заведений граф Коновницын должен был приехать и лично обойти «выпускных» по списку, составленному директором корпуса генералом Гогелем.

За полчаса, в рекреационную залу является от Гогеля один из наставников Клуген и приказывает имеющим право на выпуск выстроиться по списку, который он будет читать. Каково же было мое удивление, когда мое имя он умолчал, а вместо меня назвал Посникова! Я делаю на это Клугену замечание; он отзывается тем, что меня в списке нет. Мы горячо заспорили, как вдруг дают знать, что Коновницын уже в соседней комнате. Клуген строго велит мне выйти из залы, но я не двигаюсь с места и громко протестую. На это входить граф с большой свитою. Ему читают список; он подвигается по фрунту от одного из нас к другому и, когда поравнялся со мной, я его остановил жалобой, что я не знаю, за что я обойден. Указывая на Гогеля, Коновницын мне заметил: «Вашей жалобой вы не должны были миновать низшего начальства», — и, сказав это, пошел далее к фрунту выпускных пажей. Я, не владея собой, выбежал из залы и так сильно хлопнул дверью (тут же позади фронта), что граф, как мне говорили после, вздрогнул, а Гогель, повернувшись к Клингенбергу, сказал: «Вот ваш хваленый!» Граф уехал, а назначенных к выпуску распустили на этот день по домам.

Я был неутешен. Мой друг, Гриша Гогель, племянник директора, назначенный тоже в выпуск, весь остальной день меня не оставлял. Мы с ним столько мечтали, что никогда не разлучимся, что оба выйдем в лейб-егерский полк! Теперь все планы наши рушились. Меня не могла конечно не тяготить потеря целого года по службе; но больше я был оскорблен открытой, вопиющей неправдой. К тому же я не мог без ужаса вспомнить что подумают обо мне отец и мать, которых, как только после экзамена сочтены были балы, я известил о предстоящем моем выпуске в офицеры. Ближайшее начальство, начиная с Клингенберга, видимо было возмущено и на меня глядело с нескрываемым сожалением, но молчало. Но кто больше всех меня тронул своим открытым ко мне участием, так это добрый Борис Егорович Гине, бывший мой наставник. Он не мог скрыть своего негодования. Зазвав меня к себе на квартиру, он старался меня утешить, и это с такой искренностью, что и сам не мог удержаться от слез. Тут не обошлось однако ж без «нотации», и были ссылки на Спасителя, Который страдал, но прощал. Между прочим он выразил подозрение, что тут должна скрываться какая-нибудь важная причина, коль скоро Иван Григорьевич (Гогель) позволил себе отступить от своих строгих правил справедливости.

На другой день, прежде чем будили пажей, я слышу, что меня кто-то толкает. Это был Гриша, радостный, запыхавшийся: «Поздравляю, проговорил он: ты будешь тоже представлен».

И он мне рассказал, что вечером к Татьяне Александровне (жене И. Г. Гогеля) собралось дамское общество: Агафоклея Маркова Сухарева, графиня Булгари, m-me Квитка и еще кто-то. Шуму было много; только и разговора было, что про историю со мной. А. М. Сухарева про нее знала еще утром через сына (камер-пажа, тоже назначенного в выпуск и отпущенного утром домой). Все они громко порицали несправедливость Ивана Григорьевича, и общее возбуждение дошло до того, что когда из своего кабинета он вошел в гостиную, все они на него накинулись с упреками. Его атаковали, загнали в угол и объявили, что не выпустят оттуда до тех пор, пока он не даст честное слово, что поедет завтра же к Коновницыну и не вернется домой, пока не впишет в список и меня. Иван Григорьевич сдался. В числе моих заступниц были сестра его Амалия Григорьевна, а также сама супруга Ивана Григорьевича и дочь их Александра Ивановна. Надо заметить, что ни одна из этих дам меня лично не знала.

Иван Григорьевич сдержал слово: в тоже утро поехал к графу Коновницыну и, как впоследствии мы узнали, после некоторых с ним объяснений, занес и меня в список.

Я забыл сказать, что мои защитницы, при атаке Ивана Григорьевича, вымогали от него и признание причины, побудившей его заменить меня Посниковым. Это было сделано в угоду другому его начальнику по артиллерии, великому князю Михаилу Павловичу. Великий князь, вероятно по внушению старика Посникова, сказал И. Г. Гогелю, что желал бы видеть сына своего шталмейстера офицером гвардии. Вот и только; но для таких служак, каков был И. Г. Гогель, желание начальника имеет силу закона, особенно когда этот начальник вместе с тем и великий князь.

Камер-пажу предоставлялось право свободного выбора полка, в котором он желает служить; но обоим великим князьям это не нравилось, и как только становилось известно, что от выпускных уже требуют, чтоб для представления Государю они заявили свои желания на этот счет, великие князья, полушутя, полустрого, предупреждали нас, чтоб никто из нас и не думал выходить в их полки. Не все однако ж камер-пажи преклонялись пред такими угрозами; иные твердо стояли на своем праве. Недоразумения эти не совсем были ещё улажены, как в какой-то парадный день пришлось служить у обеда мне и еще трем камер-пажам, в том числе и графу Ламсдорфу. Только что встали из-за стола, Николай Павлович, повернувшись к нам, повторил свою угрозу: «Смотрите ж, я объявил, ко мне — никто, и всем другим скажите от меня тоже. Да, сказал он посмотрев на меня, ведь ты служил при жене? В таком случае приглашаю к себе, в Измайловский». Возле меня стоял Ламсдорф, сын бывшего его воспитателя. «И тебя, Ламсдорф тоже; больше никого, всем объявите!»

После этого мне нельзя уже было выйти иначе как в Измайловский полк.

Чем же камер-пажи не угодили великим князьям? Замечаний, a тем более выговоров. они нам никогда не делали и обращались с нами всегда ласково. Один только раз Михаил Павлович отозвался о нас неодобрительно, да и то ничем не пояснить своего неодобрения. В то время в Павловске находился молодой Прусский принц18. В комнату, где мы ожидали государыню, вошли принц и Михаил Павлович; последний, указывая на нас, сказал принцу: «Je vous recommande ces messieurs comme des gens gâtés, fort gâtés. Figurez-vous: ils mangent ce que nous mangeons!»90 Так вот в чем была вся вина камер-пажей.

 

Примечания

[Примечания автора]

1С воцарением императора Николая вся эта роскошь уничтожена; живописные плафоны сняты, a обед и ужин сведены с пяти на три блюда.

2В бригаде Михаила Павловича состояли полки Преображенский и Семеновский; а у Николая Павловича Измайловский (которого он был шефом) и лейб-егерский.

3По уставу, прошения об отставке не должно принимать иначе как только по два в день, да и то с промежутками в 24 часа.

4Офицерские казармы Измайловского и лейб-егерского полков.

5Командира первой гвардейской дивизии.

6Около этого времени, несколько спустя, Розен и Потемкин были смещены с командования гвардейскими дивизиями.

7Миклашевскин, Летюхин, Капнист, Жуков. Все они вскоре после того, мало помалу выбыли из полка, кто в адъютанты, кто в отставку.

8Штаб полка.

9Впоследствии директор Рязанской гимназии, и за тем. вятский губернатор.

10Из камер-пажей; он вышел из корпуса годами пятью раньше меня.

11Поверх мельниц.

12Хитрость против хитрости.

13Псевдоним.

14Это случилось еще до моего выпуска из Корпуса, и не в Измайловском полку, а в Преображенском.

15Этот Семенов — переводчик Раулаховой трагедии «Земная Ночь».

16О, из наших, он также таинствен.

17Помещица одной с Зетом губернии. Зет упоминал о ней и прежде. Ванвиц — псевдоним.

18В то время мы и не могли подумать о том, что если б распоряжение покойного Императора о престолонаследии было обнародовано заблаговременно, то было бы хуже: заговорщики успели бы подвести свои мины не под одну только Сенатскую площадь.

19Чичерин — командир лейб-драгунского полка.

20Офицер нашего батальона.

21Об этом Джилли Зет раза два или три мне говорил, но как о простом знакомце.

22С тех пор прошло около 60 лет, но разговор этот изложен здесь совершенно верно, так как он заимствован из записок, которые я вел в 1826 году (разве нарушен порядок, в котором Государь предлагал вопросы, да и то едва ли). Слова Государя часто с тех пор повторялись в моей памяти.

23Коменданта Петропавловской крепости ген. Сукин, в старые годы, был с моим отцом в приятельских отношениях. По желанию отца я у Сукина бывал изредка.

24Тогда все это казалось (не знаю как Зету) мне правдою. Гораздо уже впоследствии ясно стало, что сам Государь, вопреки первому своему приказанию, велел меня и Зета посадить вместе. Иначе кто бы осмелился, не смотря ни на что, не исполнить столь категорического приказания, какое Государь дал лично Мартынову? Гораздо вернее заключить, что, выслушав после меня Зета, Государь, прежде чем нас вывели из Зимнего дворца, изменил свою мысль: он, весьма естественно, ожидал, что такое безграничное расположение Зета к откровенности не может не повлиять на того из его друзей, за которого он собою пожертвовал, — как это выразил сам Зет в минуту моего ареста в Петергофе.

25Помнится, л.-гб. Московского полка.

26С эпиграфом: aetas prima canat amores, posterior tumultus. Карамзин испугался за Пушкина, увидав на его книжке этот эпиграф. П. Б.

27Всю эту комедию я принял тогда за чистую монету. О Депрерадовиче он упомянул на основании разве того, что в один из моих поздравительных визитов Депрерадовичу этот последний меня ему представил.

28Вот на что метил этот урок. Однажды, на учении в экзерциргаузе, мне удалось в действии разрешить одну из труднейших задач малой тактики. Мартынов пришел в восторг, и когда батальон возвращался с ученья, он подослал ко мне адъютанта с приглашением к обеду. Это мне крайне не понравилось: награждать обедом как школьника за выученный урок! Я просил адъютанта за меня извиниться и не пошел.

29Тем, которых вводили в залу Комиссии, за несколько комнат до этой залы завязывали глаза, так, для большего эффекта.

30После каждого устного в Комиссия допроса, ответчику присылаемы были те же самые вопросы письменно, на другой день, а иногда и позже, с требованием повторения тех же ответов на бумаге.

31Бестужева.

32Об этом надсмотрщике немало говорено в записках Декабристов.

33См. его Записки в «Русском Архиве» 1877, книга III, стр. 92 и 199.

34Тут только я в первый раз узнал, что офицер, предупредивший Государя о бунте, был Яков Ростовцев.

35Но, милый мой, вы слишком упрямы; верьте мне, что вам достаточно четверти часа несколько сосредоточенного внимания, чтобы вполне убедиться в истине нашей веры. — Надо признаться, что человечество не стоит того, чтобы для него жертвовать собою.

36После экзекуции нам вместо белого хлеба стали отпускать только черный хлеб.

37Фаленберг не открывал своей жене тайны принадлежности своей к заговору.

38Дарье Федоровне Львовой. См. Записки ее брата Л. Ф. Львова в Русском Архиве 1884, II, 237.

39Николай Васильевич, впоследствии ген. адъютант и один из воспитателей Государя.

40Полковник Генерального Штаба Валерьян Емельянович.

41Демьяна Александровича Искрицкого, офицера Генерального Штаба.

42После я узнал, что это был князь Урусов.

43В то время в Вязьме Государь производил маневры.

44Ах, Боже мой, я был вашим антиподом!

45Извините, м. г., я не могу более; бедная жена моя уведомляет меня из Владикавказа, что сын наш умер; вы видели его, этого маленького ангела.

46Сформированный из л.-гв. полков Московскаго и Гренадерского, участвовавших в бунте 14-го Декабря.

47Т. е. приношение подарков.

48Эта стена окнами выходила на небольшой дворик, вымощенный плитами, на одном уровне с полом залы.

49Мирза — ученый, грамотный. Ежели титул этого ставится после имени, то значит принц крови.

50Мотив этой песни Глинка поместил в своей опере «Руслан и Людмила».

51Впоследствии, уже в Тифлисе, один умный и бывалый Татарин, объездивший несколько Европейских столиц, дал мне о музыке тот же отзыв.

52Вечерний диван собирался около пяти часов после обеда. В этих заседаниях я никогда не участвовал, так как в них обсуждались дела, касающиеся одних мусульман. На утреннем же разбирались дела или христиан между собою (Армян, Халдеев) или между христианами и мусульманами.

53В теплую погоду двери только завешиваются, но не затворяются.

54Впоследствии воспитатель великих князей.

55Лазарь Акимович, переселивший из Персии в Россию до 40 тысяч армян.

56Спички тогда не были известны.

57Несмотря на то что в батальоне были офицеры старше меня по чину и что я не был еще пионером, а лишь прикомандированным из армейского полка.

58В эту кампанию из армии я был переведен в пионеры подпоручиком, т. е. с понижением чина.

59Итальянские тополи.

60Александропол.

61За Олту Аргутинский и Кувшинников получили Георгия, Эссен Владимира с бантом.

62Павел не был разжалован, он был только переведен в гарнизонную артиллерию в Сухун-Кале, тем же чином. Петр Бестужев — бывший моряк.

63Вяшневский уехал из Тифлиса не задолго до того.

64Павел Бестужев часто уезжал в Бомборы, где квартировала артиллерийская рота, в которой он служил.

65Тогда говорили, что это был Абрамович, которого так честит Пущин в своих Записках.

66Т. е. не делал церемонии такого приема.

67После кампании 1828 года, узнав, что я снял вид Карса, Паскевич велел мне принести этот рисунок.

68Те из возмутившихся, которые взяты с оружием в руках, должны быть без замедления подвергнуты казни.

69Помути его Бог!

70Высший сорт Американского табаку.

71Книжка эта получена была им от одной великосветской дамы, во время его заключения в каземате. На оборотах переплета он записывал свой крепостной календарь.

72Двое его крепостных слуг исполнили распоряжение своего покойного господина: книжка хранится у меня, до сих пор.

73Брат этого Чорбы, Иван Федорович был адъютантом Потемкина. Посылая его зачем-то в Петербург, светлейший баловень фортуны приказал ему дать бал столичному обществу от его Потемкина имени, для чего отпускалось ему по ста тысяч рублей. Такого рода поручение Чорба исполнял два раза. Князю Потемкину было нужно, чтобы про него не забывали в Петербурге.

74Отец называл ее «бабушкой».

75Полковник Оде-де-Сион.

76Это были сыновья князя Ивана Алексеевича.

77И. Г. Гогель высоко ценил «Эмиля» Руссо. Это мне сказывал впоследствии его племянник камер-паж Григорий Гогель.

78Один Русский вступил было в корпус, но не долго там прослужил.

79Высшая мера наказания.

80По утрам, директор Пажеского корпуса, генерал И. Г. Гогель присутствовал в ученом артиллерийском комитете, которого он был председателем.

81Инвалидной команды, составлявшей полицию корпуса. Ими командовал офицер, полицеймейстер корпуса.

82Снятый барабанщиком, примкнувшим к солдатам.

83Находящуюся на одном из внутренних дворов корпуса.

84«Половинами» назывались подразделения двора: императрице Марии Федоровне назначалось 8 камер-пажей, императрице Елизавете Алексеевне 6 и великой княгине Александре Федоровне 2. Камер-пажи назначались специально к дамам царской фамилии. Великие князь Михаил Павлович тогда не был еще женат, и потому на его «половину» камер-пажи не полагались. Камер-пажи Марии Федоровны начинали тем, что все вместе должны были ей представиться. При прочих дворах этого не было.

85Для краткости, под названием просто «императрица» подразумевало Марию Федоровну. К императрице Елизавете Алексеевне камер-пажи не требовались, за исключением разве торжественных дней.

86Год спустя, когда на походе гвардии мы обедали в Гатчине у императрицы, Мария Федоровна в продолжение всего стола говорила с нашим полковым командиром, по-русски и говорила правильно и свободно, но несколько с Немецким акцентом.

87Я был очень застенчив и несколько заикался.

88Призы — это подарки, коими были награждаемы, по два, первые по балам ученика в каждом классе. Камер-пажам в этом случае дарились дорожные несессеры рублей в 400 асс.; в пажеских классах призы давались менее и менее ценные, так что в последнем они состояли или из ящика красок или из какой-нибудь книги. Раздача призов производилась с некоторою торжественностью, в присутствии попечителя корпуса (он же и главный начальник военно-учебных заведений).

89Император германский Вильгельм.

90Вот вам эти господа; они избалованы, очень избалованы. Представьте себе: они едят то, что мы едим!